iВ начале 30-х годов в западных литературных кругах развернулись серьезные баталии вокруг того, кто первым из русских писателей получит Нобелевскую премию. Как известно, ни Лев Толстой, ни Чехов по разным причинам не стали нобелевскими лауреатами (Чехов слишком рано умер, а Толстой раздражал Шведскую академию своими радикальными политическими взглядами и «враждебностью к культуре»). Между тем эта премия постепенно стала самой престижной мировой литературной наградой. Неизбежно в ее присуждении существенную роль играли не только чисто эстетические, но и политические соображения. Одной из таких поляризующих политических проблем стало разделение русской культуры после 1917 года на две части: метропольную, советскую, и зарубежную. Большевистская революция выбросила за пределы страны более двух миллионов бывших подданных Российской империи. Эти эмигранты расселились в десятках стран, фактически по всему миру, но основными эмигрантскими центрами стали поначалу Берлин (где в начале 20-х годов проживало более полумиллиона бывших россиян), а затем Париж. Интеллигенция составляла большую часть этой эмиграции, что для подобных массовых переселений является скорее исключением. Этим объясняется ее экстраординарная культурная активность. В одном только Берлине было организовано несколько десятков русскоязычных газет и журналов и около семидесяти издательств. Естественно, что в большинстве своем эмигранты относились к советской власти враждебно. Она платила им той же монетой, не без основания опасаясь, что интеллектуальный потенциал этих людей будет задействован в борьбе с большевиками. Так, конечно, и случилось. Западные державы пытались создать вокруг Советской России «санитарный кордон», используя для этого, в частности, и оказавшиеся в рассеянии элементы потерпевшей поражение в Гражданской войне против большевиков Белой армии. В Болгарии и Югославии были расквартированы белогвардейские военные части под командованием барона Петра Врангеля, в Польше (где поселилось более 200 000 русских эмигрантов) боеспособные белые отряды энергично сколачивал Борис Савинков, любопытная помесь авантюриста, террориста и небездарного писателя, в своей квазиавтобиографической прозе анализировавшего психологические корни терроризма. Русская культурная эмиграция с благословения и на деньги западных держав осуществляла идеологическую поддержку этих военных сил. За Савинкова, например, выступали поселившиеся в Париже Дмитрий Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус, бывшие видные русские символисты, деятели «нового религиозного возрождения». Горький был с этими людьми в сложных отношениях. Например, тот же Мережковский в 1906 году писал: «Горький заслужил свою славу: он открыл новые, неведомые страны, новый материк духовною мира; он первый и единственный, по всей вероятности, неповторимый в своей области». Но уже два года спустя Мережковский сокрушался: -•Некогда Горький казался великим художником - и перестал казаться...» С некоторыми эмигрантами Горький был в какой-то период по-настоящему близок - например, он по достоинству оценил Владислава Ходасевича, великого поэта, написавшего сравнительно немного, по создавшего особый, резко самобытный стиль, когда автор в отчаянии словно цедит сквозь зубы горькие, презрительные, но отточенные и полновесные слова. Сотрудничавший с Ходасевичем в издании русскоязычного бер-и и некого журнала «Беседа» (1922-1925) Горький считал его «лучшим ПОЭТОМ современной России» и писал: «Ходасевич для меня неизмеримо выше Пастернака...» Но позднее, в письме к Сталину (1931), Горький характеризовал Ходасевича по-иному: «...это - типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей...» Особенно запутанными, даже болезненными были отношения Горького с поэтом и прозаиком Иваном Буниным, ведущей фигурой Постреволюционной русской литературной эмиграции. Еще в 1899 году и\ познакомил на набережной Ялты сам Чехов. Они сблизились, Горький много печатал Бунина (особенно превосходные стихи его) в популярных альманахах своего издательства «Знание». Горький неизменно восторгался высоким мастерством Бунина, но о человеческих качествах его отзывался все более скептически: «Талантливейший художник, прекрасный знаток души каждого слова, он сухой, «недобрый» человек, людей любит умом, к себе - до смешного бережлив. Цену себе знает, даже несколько преувеличивает себя в своих глазах, требовательно честолюбив, капризен в отношении к близким ему, умеет жестоко пользоваться ими». Любопытно, что «босяка» Горького и дворянина Бунина объединяло схожее настороженное антисентиментальное отношение к русскому мужику, у Бунина особенно ярко проявившееся в его знаменитой повести (сам он считал ее романом) «Деревня» (1910), о которой Горький писал Бунину восторженно: «В каждой фразе стиснуто три, четыре предмета, каждая страница - музей!» Бунин же, Горьким причислявшийся (наряду с Леонидом Андреевым и Александром Куприным) к наиболее крупным фигурам круга «Знания», после революции, которую консервативный Бунин категорически отверг, резко отдалился от Горького, заявив ему, что считает свои с ним отношения «навсегда конченными». В эмиграции Бунин постоянно нападал и на просоветскую позицию Горького, и на его творчество и имидж, высмеивая печатно горьковские «стоеросовые сказки о его будто бы злосчастном, усеянном тысячами приключений и профессий детстве, о его смехотворно-несметных скитаниях и встречах в юности, о его мнимом босячестве...». Даже ко Льву Толстому ревновал Горького Бунин. Сам он с Толстым, которого боготворил всю жизнь, встречался всего несколько раз - в общем-то, случайно. Буниным, как писателем и человеком, Толстой вовсе не интересовался, отозвался о нем однажды вполне пренебрежительно - не то что о Горьком, к которому испытывал явное любопытство, как к личности яркой, явившейся из совсем другого мира. (Это же интуитивно ощущала чуткая Марина Цветаева, по мнению которой Горький был «и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее» Бунина: «Горький - эпоха, а Бунин - конец эпохи».) И при этом в своих экстраординарных воспоминаниях о Толстом Горький описал великого старца, как мы уже знаем, без особого почтения. У него Толстой, как это подметил Борис Эйхенбаум, всего лишь «хитрый старик, колдун, вяло говорящий о Боге, озорник, пересыпающий свою речь неприличными словами». Горький никогда не чувствовал себя литературным и идеологическим последователем Толстого. Более того, их культурные установки прямо противоположны. Пришедший к культурному анархизму Толстой отрицал в конце жизни искусство за его ненатуральность и лживость. Горький, напротив, обожествлял культуру: Господа! Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой. В этих прямолинейных виршах из его пьесы «На дне» заключен, но наблюдению Ходасевича, «девиз Горького, определяющий всю его жизнь, писательскую, общественную, личную». Для Бунина, в молодости толстовца, в 1930-е годы писавшего проникнутую величайшим пиететом книгу «Освобождение Толстого», в которой ом сравнивал того с Иисусом Христом и Буддой, горьковская позиция была неприемлемой. К политическим и эстетическим разногласиям прибавилось все возраставшее соперничество Горького и Бунина па международной культурной арене, кристаллизовавшееся вокруг Нобелевской премии по литературе. Эта премия, впервые присужденная в 1901 году в Стокгольме по завещанию умершего пятью годами ранее изобретателя динамита шведского индустриалиста Альфреда Нобеля, вскоре завоевала мировой литературный авторитет. Соответственно, вокруг Нобелевской премии (ежегодно присуждаемой осенью Шведской академией по рекомендациям Нобелевского комитета) стали разгораться недю ж и иные страсти, неминуемо подогреваемые националистическими и политическими эмоциями. Создался определенный ритуал, со чранившийся до наших дней: мировая пресса в сентябре-октябре начинает гадательные игры, распечатывая всевозможные списки потенциальных победителей Нобелевской премии по литературе данного года, создавая атмосферу напряженного ожидания. Из-за полнейшей секретности, окружающей процесс отбора капди датов и обсуждения финального списка Шведской академией, пресса чаще ошибается, чем угадывает в своих прогнозах. Затем начинают на все лады склонять имя счастливого победителя: его и превошо ОЯТ, и поносят. Все это усугубляет мистический ореол Нобелевки и увеличивает ее желанность и авторитет. Об Альфреде Нобеле и его семье написано довольно много, но не так часто вспоминают об их русских связях. Между тем Людвиг, старший брат Альфреда, превратил основанный в Санкт-Петербурге в IH()2 году их отцом сталелитейный завод в одно из крупнейших в Европе дизелестроительных предприятий. (Завод этот под названием «Русский дизель» существует до сих пор.) Эти новаторские по тем временам дизели работали на нефти, и Нобели построили нефтепромышленное предприятие в Закавказье, в Баку. Сын Людвига, Эммануэль Нобель (1859-1932), почти 30 лет, до революции 1917 года, руководил семейным бизнесом в России. Его сестра Марта вышла замуж за русского журналиста Олейникова, старше ее на 17 лет. Все это имело значение для интриги вокруг Нобелевки, столкнувшей Горького и Бунина уже в 20-е годы. В этой интриге непосредственное участие с самого начала принял Ромен Роллан. В начале 20-х годов Роллан, восхищенный рассказом Бунина «Господин из Сан-Франциско», согласился поддержать его кандидатуру («...он неистово, желчно антиреволюционен, антидемократичен, антинароден, почти антигуманен, пессимист до мозга костей. Но какой гениальный художник!»), но с примечательной оговоркой: «Если был бы выдвинут Горький, то я прежде всего голосовал бы за него...» Однако в 1928 году, когда у Горького был реальный шанс стать нобелиатом, разногласия среди шведских академиков лишили его премии. Она досталась норвежской писательнице Сигрид Унсет. В годы НЭПа (1921-1927) советское руководство допускало некоторые культурные контакты с эмиграцией, и произведения того же Бунина - конечно, без его разрешения и без компенсации автору - печатались в России даже государственными издательствами. В это время советская власть вела сложные игры с некоторыми интеллектуальными эмигрантскими движениями с просоветской ориентацией, вроде евразийцев или так называемого «сменовеховства». Таким образом она пыталась расколоть и нейтрализовать эмиграцию. Эта амбивалентная картина резко изменилась после 1928 года, когда книги Бунина и других ведущих писателей-эмигрантов были запрещены и даже изъяты из библиотек. (Дело зашло так далеко, что В 1943 году угодивший в сибирский концлагерь замечательный автор Варлам Шаламов получил там дополнительный срок в 10 лет за то, что в разговоре неосторожно охарактеризовал Бунина как «великого русского писателя».) Вот когда между метрополией и эмиграцией опустился настоящий железный занавес - на долгие 60 лет (с небольшим перерывом в первые послевоенные годы, когда, к примеру, советский поэт Константин Симонов встречался в Париже - несомненно, с разрешения Сталина с тем кс Буниным). Это объясняет, почему именно с политической точки зрения становилось столь важным, ы«· из русских писателей первым по- лучит Нобелевскую премию. Присуждение ее Горькому можно было бы интерпретировать как поддержку мировым культурным сообществом революционных изменений в России. Премия Бунину или другому эмигранту (а среди возможных кандидатов называли также имена Дмитрия Мережковского, Александра Куприна, Константина Бальмонта и Ивана Шмелева) посылала бы прямо противоположный сигнал. Эта премия также указывала бы, кого культурная Европа считает наследником Льва Толстого в русской литературе. Известно, что перед объявлением первой Нобелевской премии в 1901 году всеобщим было ожидание, что она достанется Льву Толстому. Когда вместо Толстого премию вручили французскому поэту Рене Сюлли-Прюдому, группа возмущенных шведских деятелей литературы и искусства, в которую входили Артур Стриндберг, Сельма Лагерлеф, Андреас Дорн и друтие, отправила Льву Толстому напечатанное в русской прессе письмо: «Все возмущаются тем,, что Академия по политическим и религиозным соображениям, не имеющим ничего общего с литературой, демонстративно игнорировала заслуги Толстого». Для Шведской академии пришла пора загладить эту свою вину перед русской литературой. Вопрос был только в том, какую линию в ней выделить - горьковскую или бунинскую? Открытое и все усиливавшееся противостояние метропольной и эмигрантской половин русской культуры придавало этой проблеме особое политическое значение. С обеих сторон были задействованы все возможные закулисные рычаги влияния. Самым мощным союзником Бунина в этой борьбе оказался, по-видимому, не кто иной, как «Эммануэль Людвигович» (как его именовали в семье Буниных) Нобель. Такой вывод можно Сделать, внимательно читая дневники Бунина и его жены (а также дневник любовницы Бунина писательницы Галины Кузнецовой) начала 30-х годов, когда вопрос о «русской Нобелевке» вновь был поставлен на повестку дня. 11обсль даже послал к Бунину во Францию своего русского зятя Олейникова в качестве эмиссара, дабы тот мог в доверительной обета попке обсудить с писателем все тонкости этого крайне щекотливою цела - ведь официально Нобель, разумеется, не имел права оказывать никакою давления на членов Шведской академии. (У Кузнецовой можно прочесть о письме Эммануэля Нобеля 1931 года, «где он пишет, что он за Бунина: прочел пять-шесть его книг и в восторге от них».) Вот почему когда в марте 1931 года от того же Олейникова пришло сообщение, что у его шурина «кровоизлияние в мозг, упал в ванной» (он умер в следующем году), Буниным это было воспринято как катастрофа. Кузнецова записывала тогда в дневнике: «Олейников очень утешает, пишет, что шансы на успех те же, но все-таки, конечно, это уже не то». Еще одной важной фигурой, поддерживавшей Бунина в его нобелевских притязаниях в эти годы, был президент Чехословакии Томаш Масарик, влиятельный покровитель культурной русской эмиграции. Советское правительство перешло в контратаку, задействовав свои немалые возможности для дипломатического давления на Швецию; как сообщали Бунину, «большевики ведут агитацию против «эмигрантской премии», распускают слухи, что в случае чего - порвут договор» (речь шла о соглашении о телефонной связи между Советским Союзом и Швецией). Советским кандидатом на Нобелевку был, разумеется, Горький. В этом большевики, согласно информации, полученной Буниным, заручились помощью из Германии. Бунина, напротив, поддерживал демократический Запад, в особенности Франция. Советская стратегия успехом в итоге не увенчалась: после двух кряду неудачных попыток в 1933 году Бунин все же получил Нобелевку, утерев таким образом нос и Горькому, и Сталину (что и было отмечено мировой прессой). Особое значение - и это тоже подчеркивалось прессой - имело то, что в том же 1933 году отмечалось столетие со дня рождения основателя премии Альфреда Нобеля. (Тот факт, что Бунин, приехав в Стокгольм за премией, остановился в доме Нобелей, в то время как прочих лауреатов разместили в отеле, в газетах особо не акцентировался.) Бунинская речь в Стокгольме 10 декабря 1933 года, в день, когда он принял нобелевскую медаль (и чек на восемьсот тысяч франков) из рук шведского короля Густава V, была произнесена писателем по-французски и транслировалась по радио на всю Европу. В речи этой седой, поджарый, похожий на римского патриция Бунин был - несомненно, по предварительному согласованию с семьей Нобелей - сдержан, ни слова не сказал о большевиках, но все-таки подчеркнул, что впервые со времени своего учреждения Нобелевская премия была присуждена изгнаннику и что лог жест, имеющий политическое значение, «еще раз доказал, что любовь к сиободе есть настоящий национальный культ Швеции-' Как записала Кузнецова, среди при- сутствовавших на церемонии ВИПов «слово «exile» вызвало некоторый трепет, но все обошлось благополучно». Но когда Бунин вернулся во Францию, то он уже не чувствомал себя скованным дипломатическим протоколом и вскоре высказался о большевизме без обиняков: «Я лично совершенно убежден, что низменней, лживее, злей и деспотичней этой деятельности еще не было в человеческой истории даже в самые подлые и кровавые времена». К этой истории, положившей начало экстраординарному политическому значению Нобелевской премии по литературе для русской культуры XX века, можно добавить интригующее примечание. В оиу бл и кованном дневнике Бунина от 1 октября 1933 года, то есть почти за полтора месяца до официального объявления о присуждении ему 11обелевки, я обнаружил лаконичную загадочную запись об открытке, якобы полученной им от Сталина. О чем мог писать коммунистический диктатор крупнейшему белоэмигрантскому писателю? Ясно одно: вручение (вопреки всем усилиям советской стороны) премии Бунину должно было быть поспринято Сталиным не только как серьезный удар по между па родному авторитету (а следовательно, и потенциальной полезности на международной арене) его наиболее доверенного культурного советника - Максима Горького, но и как непростительное культурное унижение всей страны. В этом - корни последующего сверхмерно того отношения всех советских руководителей к присуждению Нобеленской премии русским писателям. Охлаждение, возникшее, по мнению многих наблюдателей, между I Ьрьким и Сталиным, повлияло на исход важного международною культурно-политического события тех лет: прошедшего и июне 1935 года в Париже Международного писательского конгресса «и за щиту культуры от фашизма», идея которого была сформулироиапа совместно Горьким и Сталиным по предложению Ильи Эренбурга. В этот момент Советский Союз многими европейскими иптсл пек гуалами носприиимался как главная, наиболее последовательная Антигитлеровская сила. Варварские нацистские идеи они считали Смертельной угрозой традиционным ценностям европейского гуманизма. Для сопротивления фашизму во Франции и Испании воз никли так называемые Народные фронты, объединившие либералов и коммунистов. Чтобы еще более сцементировать такой союз во всемирном масштабе, и был задуман и проведен писательский конгресс в Париже. На его устройство Сталин отпустил большие деньги. Он хотел, чтобы в Париж приехали мировые светила - Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Ромен Роллан, Томас Манн, Теодор Драйзер, Эрнест Хемингуэй. По расчетам Сталина, они должны были своим авторитетом поддержать лидерство СССР в антифашистской коалиции. Подготовкой конгресса занимались его главный закулисный идеолог Эренбург, а с практической стороны - журналист Михаил Кольцов, доверенное лицо Сталина не только в культурных, но и в важных политических делах. Но на роль центральной фигуры с самого начала был утвержден, разумеется, Горький: именно его присутствие гарантировало бы конгрессу и надлежащий вес, и «правильное», с точки зрения Сталина, политическое направление. Однако Горький внезапно отказался поехать в Париж, в письме к Сталину сославшись на нездоровье и на то, что конгресс - это «дело, которое не кажется мне особенно важным». Сталин, отлично знавший, с каким энтузиазмом Горький относится к идее объединенной борьбы писателей с фашизмом, не мог не воспринять демарш писателя как прямой вызов. Как назло, в отсутствие Горького ситуация в Париже быстро вышла из-под контроля. Вместо Томаса Манна там объявился его брат Генрих - не столь важная фигура; вместо Шоу и Уэллса - Олдос Хаксли, и так далее. Ромена Роллана, который вместо Парижа демонстративно поехал в Москву к Горькому, не могли в полной мере заменить взявшие инициативу в свои руки с французской стороны Андре Жид и Андре Мальро. Да и повели себя эти влиятельные авторы весьма строптиво: настояли на срочном приезде в Париж первоначально не включенных в состав советской делегации Бабеля и Пастернака и дали выступить на конгрессе с критикой советской политики французским троцкистам. Последнее, с точки зрения Сталина, было особенно вопиющим саботажем заранее утвержденного им плана. Надо полагать, именно тогда патологически подозрительный Сталин впервые подумал: а не сознательно ли Мальро и Жид вредят его политике? И кто с советской стороны им в этом помогает? Но пока что Сталин разрешил и тому и другому приехать в качестве почетных гостей в Советский Союз. Это было сделано опять-таки по настойчивой рекомендации Горького и Кольцова. Мальро уже наведывался в Москву до парижского конгресса, а теперь отправился к Горькому на дачу тою в Крыму,
Читать дальше