Аркадий Львов - Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
- Название:Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Книжники
- Год:2015
- Город:Москва
- ISBN:978-5-9953-0361-9
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Аркадий Львов - Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе краткое содержание
Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Так вот, Мотькэ-Малхамовес, который считался в Одессе за монарха «и любил родительного падежа»:
Полчаса назад — усики нафабрены,
По горлу рубчик, об глаз пятно —
Он как вроде балабус обошел фабрику,
Он! А знаменитэр ин Одэсс блатной.
……………………
Мотькэ хорошо. Чем плохая профессия?
Фирма работает — и ваших нет.
На губе окурок подмигивает весело,
Солнце обляпало носы штиблет.
Мотькэ, как человек царского достоинства, вершил дела ин свой Одэсс, конечно, не один, а с людьми, которым можно верить, на которых можно положиться:
И вдруг ему встрелись и совсем-таки нечаянно
Хунчик-дер-Заика и Сашка Жмых.
Ну, как полагается, завернули в чайную
И долго гиргиркали за стаканом на троих.
А назавтра днем меж домов пятиярусных
К магазину «Ювелир М. Гуревич и сын»
Подкатил. Грузовик. Содрогаясь. Яростно.
Волоча. Потроха. У мускулистых. Шин.
Как должны были реагировать на такой визит сам Гуревич с сыном и все, кто был в это время рядом, догадаться нетрудно. Мотькэ, как полагается джентльмену, делал со своей стороны все, чтобы у них полегшало на душе, и одновременно просто и доходчиво объяснял смысл происходящего, поскольку, это каждый знает из своего личного опыта, когда человек понимает, что цорес не у него одного, что цорес — это нормальный продукт революции, жизнь кажется не такой горькой:
— Нет, кроме шуток, — что вы смотрите, как цуцики?
Вы ввозили сюда, мы вывозим туда.
В наше время, во время революции,
Надо же какое-нибудь разделение труда.
Удачливые бандиты — так уж устроены люди! — привлекают наше воображение. Больше того, привлекают наши симпатии. Мотькэ-Малхамовес сделался в те дни кумиром. Сам Маяковский любил цитировать его речения.
Это было, конечно, еще до того, как Маяковский разругался с литературным родителем Мотьки, Ильей Сельвинским, и написал на него эпиграмму:
Чтоб желуди с меня
удобней воровать,
поставил под меня
и кухню, и кровать.
Потом переиздал, подбавив собственного сала.
А дальше —
слово
товарища Крылова:
«И рылом
подрывать
у дуба корни стала».
Излишне объяснять, кто здесь дуб, а кто — с рылом. Добавим лишь, что эпиграмма писана между девятым и четырнадцатым января тридцатого года, а три месяца спустя, четырнадцатого апреля, в своем рабочем кабинете на Лубянском проезде, дуб пустил себе пулю в сердце.
Одна пожилая дама из Москвы, которая пожелала остаться неназванной, рассказывала мне в Нью-Йорке, что на всю жизнь врезались ей в память две детали из сцены у гроба Маяковского: сукровица, выступившая на губах у покойника, когда впился в него своими губами Борис Пастернак, и восточная, с двумя черными змейками в прищуренных глазах, улыбка Сельвинского. И тут же, желая исключить всякую недоговоренность, рассказчица поспешно добавила: «Многие считали, что Сельвинский еврей. Но это не так. Сельвинский всегда говорил, что он крымчак».
Даму можно было понять: ее душа предпочитала отнести неприятное впечатление на счет какого-нибудь гоя. Тем более в случае с таким юдофилом, как Маяковский. Это у него, у барда революции, в знаменитой его октябрьской поэме «Хорошо», облевывают жидов заклятые враги пролетариата, «аксельбантами увешанные до пупов»:
скажите,
чего еще
поджидаем мы?
Россию
жиды
продают жидам,
и кадровое
офицерство
уже под жидами!
Я сказал даме: крымчаки — евреи не меньше, чем мы с вами. Сельвинский не лгал — Сельвинский утаивал правду. Но, с другой стороны, как можно требовать от еврея, если он имеет законное право называть себя крымчаком, чтобы каждому встречному-поперечному он лез в лицо со своими объяснениями: «Знаете, я крымчак, но на самом деле крымчак — это еврей, как, скажем, лошадь — это конь, а дромадер — это верблюд».
Само собой понятно, требовать такого никто не станет. Не потому не станет, что нельзя — пожалуйста, на здоровье, требуйте себе сколько угодно, — а просто потому, что если человек решил не вспоминать лишний раз, кто ему папа и мама, так попробуйте его заставить. А Сельвинский решил, причем твердо решил, и прямо заявил об этом в одном из самых ранних своих сочинений, в поэме «Юность»:
А я ничей. Мне все чужое снится.
Звенят, звенят прекрасные страницы,
За томом возникает новый том —
А в жизни — бродишь в воздухе пустом.
Тут если не в оправдание, так в объяснение, можно сослаться на пестрое детство поэта, который вместе со своей мамой и сестрами, как было сказано, пересиживал трудное время погромов, катившихся по Руси, в Константинополе, у турок. Чтобы не терять даром времени, мальчика отдали, возможно, за отсутствием более подходящей школы, в католический колледж, где одевали школяров «в коричневые ряски, за плохое поведение били по ладоням линейкой, за хорошее выдавали цветные билетики».
Потом семейство переехало в Еды-Куле, Семибашенный замок. Там не было европейских школ, и маленького Илюшу отдали в арабскую.
«Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“. За плохое поведение здесь также били по рукам линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?»
Как видите, погромы на родной Руси, откуда пришлось, чтобы спасти жизнь, бежать к туркам, обернулись для маленького Илюши Сельвинского, мало сказать, неожиданно, а прямо-таки фантастически: ему, сыну иудея, внуку и правнуку иудея, пришлось решать, что слаще — католичество или мусульманство! И заметим, это в те годы, когда детская душа наиболее впечатлительна, наиболее восприимчива ко всяким токам, исходящим от внешнего мира.
Не будем гадать, как бы относился к своему корню Сельвинский, если бы не этот его католический и мусульманский опыт. Само собою приходит на ум, что, не будь католичества и магометанства, могли бы быть православие и лютеранство, куда иудеи подавались тысячами.
Но нас не интересует, к кому бы поэт пришел. Нас интересует, от кого он ушел. А ушел он, как сказано, от своего племени. Ушел не только без мук, без боли, но преисполненный почтения к собственной персоне («Автопортрет»):
Я вижу в зеркалах суровое лицо,
Пролет широких век и сдвинутые брови,
У рта надутых мышц жестокое кольцо
И губы цвета черной крови.
Я вижу низкий лоб, упрямый срез волос,
Глаза, знакомые с огнем творящих болей.
И из угрюмых черт мне веет силой гроз,
Суровою жестокостью и волей.
В первые годы революции он сам относил себя к тем, кого называли: «Авантюристы, Революционная чернь. Шпана…» Это была его классовая примета. Однако классовыми приметами не исчерпывался в те времена даже человек в кожанке, галифе и с маузером на боку — блюститель революционного правопорядка. Поэт же, пусть даже следовал он этому революционному маскараду — Сельвинский следовал — не мог, однако, целиком низвести себя до такого уровня и постоянно норовил заявить свое «я».
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: