Аркадий Львов - Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
- Название:Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Книжники
- Год:2015
- Город:Москва
- ISBN:978-5-9953-0361-9
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Аркадий Львов - Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе краткое содержание
Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Евангельская нота отчетливо звучит и в других строках, где поэту в букве «Т» чудятся и алтарь, и КРЕСТ. Здесь уместно обратиться к Агаде, где крест, хотя и не в прописных литерах, тоже включен в картину Авраамова жертвоприношения: «Взял Авраам дрова для всесожжения и возложил на Исаака — подобно тому, как возлагают крест на плечи человека, ведомого на распятие…»
Крест и распятие в сознании современного человека — евангельские образы. Агада же стала складываться задолго до эпохи христианства, когда крест и распятие были вековыми атрибутами казни.
Несомненно, Бродскому известно было сказание Агады о жертвоприношении Исаака. Однако акцентирование евангельской ноты вызвано было не текстом Агады, а душевной струной самого поэта. Как и «Спаси, Господь» — восклицание Авраама, в котором заключено нечто чуждое ветхозаветному еврею, совершенно неведомое ему. Просьба подобного рода, обращенная евреем к Богу, была бы таким же кощунством, таким же осквернением Имени Господня, как молитва, произнесенная на коленях лиходеем, симулирующим раскаяние.
Иудей на переломе летосчисления — «до новой эры» и «новой эры» — личный свой календарь Бродский каждый год начинает от Рождества:
Второе Рождество на берегу
незамерзающего Понта.
…………………………………
Я пришел к Рождеству с пустым
карманом.
Издатель тянет с моим романом.
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
…………………………………
Рождество без снега, шаров и ели
у моря, стесненного картой в теле…
Календарь — это, в общем, подневный счет времени, расставляющего свои вехи. Дивиться нечему — разве только быстротечности времени.
Но на дворе январь — по православному календарю рождественский месяц. Короткий зимний день. Иосифу Бродскому тьма опротивела, молчать бы да молчать, но не молчится, слова сами рвутся из груди:
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь — звезда.
Преодоление стыда, о чем поэт говорит в предпоследней строке, нисколько не уменьшает доверия к нему и пиетета к картине, в которой Матерь в платке, как простая баба, только что отвалившая от прилавка в продмаге, Младенец и Святой Дух неизбежно наводят на мысль о звезде — даже на забранном облаками-тучами зимнем небе видишь ее отчетливо, ощущая в себе все это без стыда, ибо высокое христианское чувство благочестия не может робеть перед стыдом.
Воздав поэту должное за преодоление стыда, когда на дверном сквозняке продовольственного магазина, из которого выходит баба в платке, он в рождественский вечер вдруг ощутил в себе и Младенца, и Духа Святого, зададимся вопросом: а все же откуда, из каких угодий, из какого подпола его преодоленный стыд, пролезший в рождественский стих?
Можно, по мнению Мартина Бубера, оставаться евреем из упрямства. Но можно ли из упрямства перестать быть евреем? Нет, перестать нельзя, и нельзя будет, пока генная инженерия своим лазером не устранит из клетки запись, сделанную Творцом. Матери и отцы передавали эту запись своим детям, а те своим, и так из поколения в поколение.
Две тысячи лет спустя, оставаясь иудеем того эллинского века, когда его соплеменники положили первые камни христианской церкви, поэт Иосиф Бродский, как и они, чувствует некоторый дискомфорт, обнаружив рядом с Господом еще две ипостаси, а чуть поодаль и причастную им фигуру женщины. Здесь и пробился тот, идущий от веры отцов, стыд, о котором поэт сообщает, что не ощущает его в себе.
Влечение к истории и философствованию, записанное в генетической памяти поэта в далекие времена Александрийской библиотеки, где в диспутах образованные иудеи, и среди них славный Филон, состязались с эллинами, постоянно склоняло Бродского к общению с теми, чья плоть давно уже покинула пределы здешнего мира, оставив о себе память в рукописях и книгах.
Эклоги, элегии, сонеты, стансы заняли в его поэзии место, какое не доставалось им в сочинениях ни одного другого современного русского поэта. Сами по себе эти жанры, первые два из которых восходят к античной поэзии, а два других — к поэзии европейского Средневековья, были свидетельством настроений поэта, бежавшего унылых будней действительности в поисках волшебного края, где «Назо и Вергилий пели, вещал Гораций».
Несомненно, жанровые предпочтения Бродского отчуждали его, в собственном его восприятии, от читательской массы, которая была для него именно масса, с коей следовало соответственно обращаться.
На читательской встрече в Нью-Йорке Бродский, еще донобелевский, предложил аудитории фрагменты из «Эклоги 4-й». Название, сказал он, заимствовано у Вергилия. И объяснил: «В Риме, две тыщи лет назад, был такой поэт. В то время известный».
Дама, сидевшая неподалеку от меня, громко произнесла: «Шмок! Он будет объяснять мне, кто такой Вергилий! У нас в Херсоне все ученики в третьем классе знали».
Насчет третьего класса, думаю, дама загнула. В Одессе в 5-м классе учитель украинской мовы и литературы Юрий Назарович Нетудыхатка бросал «невiглас!» («невежда») в лицо всякому, кто не мог прочесть на память «Еней був парубок моторний, / I хлопець хоч куди козак!» из поэмы украинского классика Котляревского «Енеiда», которая представляла собой переработку в жанре бурлеска поэмы «Энеида» римского классика Вергилия. Все дни, пока мы, пятиклассники, штудировали поэму, Котляревский и Вергилий сидели у нас в классе за каждой партой.
Не окончив ленинградской средней школы, Бродский прошел курс экстерном в александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала знания греческой и латинской классики, а также мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже образованного читателя вынуждал бы постоянно обращаться к словарю, дабы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.
По канонам этой школы, задачу поэта видели «не в том, чтобы сказать, чего никто другой не скажет, а в том, чтобы говорить так, как никто другой не умеет». Александринизм в поэзии, говорит Моммзен, это редкостные вокабулы, «хитро запутанные и столь же трудно распутываемые предложения, растянутые экскурсы, полные таинственного сплетения устаревших мифов, вообще целые запасы докучливой учености всех видов».
Авторы, освоившие приемы ремесла, без труда писали в один присест пятьсот строк гекзаметром. По словам того же Теодора Моммзена, «ритмы все более и более становились изящной игрушкой для взрослых детей обоего пола; поэтические записки, совместные поэтические упражнения и стихотворные состязания между приятелями были чем-то совершенно обыкновенным… Чтение сделалось модой, даже манией; за столом, в тех домах, куда еще не закрались грубые забавы, постоянно читали вслух, а кто собирался в путешествие, тот не забывал уложить и дорожную библиотечку. Высших офицеров можно было видеть в лагерное время со скабрезным греческим романом в руках, государственного человека в сенате — с философским трактатом. В Римском государстве установились такие порядки, которые всегда были и будут во всех государствах, где граждане читают от порога дома вплоть до отхожего места».
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: