Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
- Название:Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Аграф
- Год:2006
- Город:Москва
- ISBN:5-7784-0329-1
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний краткое содержание
Особую роль сыграло в жизни автора знакомство с А. Солженицыным, опыт общения с которым был, скорее, отрицательным, но не менее важным для формирования его личности.
Появляются на страницах этой книги и другие яркие фигуры, представляющие художественную жизнь России XX века: Л. Ю. Брик, В. Н. Плучек, Алла Демидова, Игорь Кваша…
Первая книга воспоминаний Б. Сарнова заканчивалась 1953 годом, смертью Сталина. Во второй книге автор доводит свое повествование до наших дней.
Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
— Ах, вам так плохо? — обескураженно говорит он, — а я думал, что вам так плохо.
Разницу между первым и вторым «так» можно было передать только интонацией, что я и сделал. И заключил:
— Понимаете, Виктор Борисович, разницу?
— Ваши жалобы, — ответил Шкловский со своей неповторимой «улыбкой Будды», — напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: «Вам, небось, хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!»
— Да нет же! — орал я. — Поймите! Тут совсем другое… Вам тоже было плохо, я знаю. Но вам дали родиться! Вы успели стать Шкловским! А нам не дают даже вылупиться из яйца!
Вряд ли я тогда смог его переубедить. Ведь эта его реплика про девицу, завидующую маменьке, что она вышла не за чужого мужика, а за папеньку, была не случайной обмолвкой и не остротой, родившейся в полемическом запале.
Это была концепция.
Он искренне полагал, что для писателя не бывает плохих и хороших времен. Писателю всегда плохо. Больше того: ему должно быть плохо.
Сравнивая (еще в 20-е годы, в своей книге «Третья фабрика») писателя с льном на стлище, он имел в виду именно это. Да, да, прямо так и написал, что угнетение идет литературе на пользу. Для того чтобы талант писателя по-настоящему раскрылся и окреп, его надо «мять и трепать».
Это свое рассуждение про «бедный лён» он тогда закончил так:
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны.
Когда я спорил с Виктором Борисовичем, доказывая, что мне и моим сверстникам не в пример хуже, чем было ему, — я имел в виду главным образом то, что нам не дают (не позволяют) выражать свои мысли (вернее, мысли, казавшиеся нам своими) — своими словами.
Над Сельвинским, который готов был довольствоваться жалкой ролью оформителя сталинских идей, я смеялся. Но это было — потом, много лет спустя. А тогда, делая самые первые свои шаги в литературе, я страдал только от того, что редакторы терзают, калечат, уродуют, нивелируют, приводят к общему знаменателю мой стиль. (Правильнее, конечно, было бы сказать — то, что я считал своим стилем.)
Споря с Виктором Борисовичем и тупо повторяя, что ему дали родиться, а мне (нам) не дают, я имел в виду прежде всего и главным образом то, что он успел утвердить свое право быть Шкловским (с этими своими причудливыми ассоциациями, с этими своими короткими фразами, каждая из которых начиналась с красной строки, с абзаца) именно вот в этой сфере чистого стиля.
Смешно, не правда ли?
Но — если вдуматься — так ли уж это смешно? Даже наивная реплика Сельвинского, над которой я глумился («Вы сформулируйте вашу мысль, товарищ Сталин, а я выражу ее своими словами»), в сущности, не так смешна, как трагична.
Несчастный литератор пытается отстоять, не сдать свой последний плацдарм. Сохранить свое право оставаться собой если не на глобальном, мировоззренческом (где уж там!), так хотя бы на клеточном, на молекулярном уровне.
Вообще-то есть, наверно, некий глубокий смысл в том, что посягательство на этот молекулярный, клеточный уровень для художника даже больнее, мучительнее, чем стремление власти взять под контроль его мировоззрение (идеологию). И власть проявила просто поразительное понимание существа дела, не оставив советским писателям и этот их последний плацдарм. (Это было, конечно, не понимание, а инстинкт. Бешеный инстинкт власти, такой же мощный, как инстинкт самосохранения или инстинкт продолжения рода.)
К этой теме я, наверно, еще не раз буду возвращаться. А сейчас — назад, в Шереметьевку, на дачу Шкловских, к тому нашему разговору, в котором он сравнил меня с девицей, которую в отличие от «маменьки» выдают замуж не за «папеньку», а — «за чужого мужика».
Разговор этот имел продолжение. И — не одно.
Кажется, в тот же вечер (а может быть, в другой, сейчас уже не вспомню) Виктор Борисович спросил меня, что я пишу или собираюсь написать. Я сказал, что главный редактор «Дня поэзии» (это был Смеляков) предложил мне написать, о ком хочу. Дал мне, так сказать, карт-бланш. Я сказал ему, что хочу написать об Ахматовой. (Тогда после долгого перерыва вышла ее маленькая зелененькая книжка, которую она называла «лягушкой».) Ярослав Васильевич на это мое предложение отреагировал без энтузиазма. Хмуро буркнул:
— Ну, пишите.
Когда я рассказал об этом Виктору Борисовичу, он вздохнул:
— Ведь не напечатают.
Я согласился, что да, конечно, скорее всего не напечатают. А когда он сказал в ответ, что не понимает, зачем тратить время и силы на заведомо обреченное предприятие, стал доказывать, что наше дело — барахтаться, пытаться сделать всё, что в наших силах, не думая о том, каков будет результат.
Спокойно выслушав мои доводы (сейчас я изложил их значительно короче, чем в том своем монологе), он сказал — все с той же хорошо мне знакомой, ласковой и печальной «улыбкой Будды»:
— Понимаете… Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости.
Это была все та же концепция. И родилась (сложилась) она у него, конечно, не от хорошей жизни.
Примерно в то же время, о котором я сейчас вспоминаю, году этак что-нибудь в 60-м или 61-м, случилось мне быть свидетелем такого эпизода.
Дело было на каком-то вечере поэзии — одном из тех многолюдных сборищ, где выступали совсем молодые тогда Евтушенко и Вознесенский и куда многочисленным их поклонникам приходилось прорываться сквозь кордоны и оцепления конной милиции.
Если память мне не изменяет, в тот раз это происходило в Политехническом.
Уж не знаю, как и почему, на сцене, за столом президиума вместе с выступавшими на том вечере поэтами оказался Виктор Борисович.
Громовым своим «голосом Дантона» (так писали о нем во время его поездки по Франции французские газеты: «Человек с голосом Дантона») он проорал в зал несколько не очень понятных собравшимся фраз и прочел какое-то — сейчас уже мне не вспомнить, какое именно, — стихотворение Мандельштама.
Ему довольно прохладно похлопали: все жаждали выступлений своих кумиров, и Шкловский (да, пожалуй, и Мандельштам тоже) в той аудитории мало кого интересовал. Но вслед за ним к микрофону вышла юная, прелестная Белла Ахмадулина. Промяукав что-то высокопарное и тоже не слишком понятное, она вдруг обернулась к президиуму и, обращаясь прямо к Виктору Борисовичу, с пафосом произнесла:
— Я еще не родилась, а вы — вы все! — уже предали друг друга!
Пафос этого ее разоблачения был, конечно, нацелен во всех «отцов», во всех писателей и поэтов старшего поколения, которых за тем столом тоже сидело немало. Но прозвучало это так, как будто имела она в виду именно Шкловского. Прежде всего и главным образом — его одного.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: