Наталья Громова - Все в чужое глядят окно
- Название:Все в чужое глядят окно
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:неизвестно
- Год:неизвестен
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Наталья Громова - Все в чужое глядят окно краткое содержание
Все в чужое глядят окно - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Из перламутра и агата,
Из задымленного стекла,
Так неожиданно покато И так торжественно плыла,
Как будто "Лунная соната"
Нам сразу путь пересекла.
Возможно, что в этих строках звучит тема платонической страсти, которая возникла между ней и Козловским на мгновение. Даже Галина Козловская пишет об этом мимолетном музыкально-поэтическом романе без тени ревности.
Жизнь двора на Жуковской менялась. Многие бывшие обитатели уехали, но теперь на балахану к Анне Андреевне Ахматовой стали стекаться поклонники и подростки, которых в Доме пионеров Надежда Яковлевна Мандельштам учила английскому языку. Надежда Яковлевна решила не проводить занятия в официальной обстановке и перенесла их в домик на балахану.
Ахматова и Луговской
Татьяна Луговская оставалась с братом до отъезда из Ташкента и вместе с ним возвращалась в Москву. Атмосфера последнего года эвакуации была также печальна, иногда по-настоящему трагична, но наступило некое привыкание именно к такой, казалось бы невозможной, жизни.
"Дом на Жуковской, 54, состоял из нескольких построек - направо, налево главный особняк и строение в глубине двора, - писала Г. Козловская. - ... В жаркие, томительные ночи почти все обитатели этого дома выносили свои постели и спали во дворе.
Однажды Ахматова озорно скаламбурила: "Все спят во дворе. Только мы с Луговским не спим во дворе".
"В том же дворе на улице Жуковской, где жила Анна Ахматова, некоторое время обитал и Владимир Луговской, отправленный в эвакуацию после недолгого пребывания в действующей армии", - писал Эдуард Бабаев, который учился в кружке у Надежды Мандельштам и поэтому появился во дворе на Жуковской только в середине 1943 года. Владимир Луговской как раз жил там с самого начала, Ахматова поселилась позже, а потом после отъезда Луговских стала жить внизу в уютных комнатках с Надеждой Мандельштам. "Он был гигант в сравнении с другими, - продолжал Бабаев, - как будто вышел только что из свиты Петра Великого. Его память была полна воспоминаниями о XVIII веке. Он расправлял в руках воображаемую грамоту и читал государев указ с закрытыми глазами: "Оного Нарышкина, сукина сына, бить плетьми нещадно..."
Не знаю, был ли тот указ подлинным или вымышленным, но звучал он "зело сильно".
Луговской, рожденный в начале века в интеллигентной семье, впитавший книжную культуру, обожал русскую и зарубежную историю, он знал много языков. Но после революции у него, как и многих его сверстников, не было выбора, и он должен был принять революцию по возрасту, по молодости лет, наконец, по самой жертвенности, принесенной русской интеллигенции на алтарь революции. Те, кто родились хотя бы на десятилетие раньше: Мандельштам, Ахматова, Гумилев, Булгаков - имели больший опыт, который позволял им более объективно понимать, чем может обернуться такая жертва. Ахматова и Луговской принадлежали по рождению к одной культурной среде, в отличие, к примеру, от пролетарских поэтов - А.Жарова, А. Безыменского или М. Голодного, которым всегда было неуютно среди образованных людей.
В 1937 году, когда Сталин окончательно запутал и запугал всех понятиями "интернационализм" и "национализм", Луговской написал отчаянное, но очень искреннее письмо Павленко и Фадееву, своим товарищам по юношеским походам по Азии и Дальнему Востоку. Он пытался разобраться в происходящих катаклизмах, найти логику там, где её невозможно было найти.
29 апреля 1937 года.
"... Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934 (год 1935 поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В Раппе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в "Однотомнике" весь путь свой от "Сполохов" до "Жизни".
А "Жестокое пробуждение" было для меня этапным стихотворением - я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.
Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от много бесконечно дорогого для меня, - должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это - так, значит, нужно - я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то ещё жив и знаю, что я русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, - потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.
И нет ещё стран на зеленой земле,
Где мог бы я сыном пристроиться,
И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя её
Свирепое имя родины...
А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя "Русь".
В "Жестоком пробуждении" я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю её.
Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили "Жестокое пробуждение". Теперь меня будут прорабатывать "во всех организациях", как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После "Свидания", "Большевиков пустыни и весны", "Полковника Соколова" и "Кухарки Даши" мне это как русскому человеку не страшно - я вижу сейчас "Книгу доблести" о русских людях ("Соколов", "Кухарка Даша", "Комиссар Усов", "Плотник Борис" и т.д.) и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в правлении не знают, скажем, "Кухарку Дашу" или им все равно, и не дорог человек, а дорога буква и строка? "Жестокое пробуждение" на президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья - весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать.
"Страшная, русская злая земля" сопротивлялась всем нам. Мы её переделали, сделали своей до конца, облагородили её.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: