Андрей Трубецкой - Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
- Название:Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Контур
- Год:1997
- Город:Москва
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Андрей Трубецкой - Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.) краткое содержание
Воспоминания о лагерном и военном опыте Андрея Владимировича Трубецкого, сына писателя Владимира Сергеевича Трубецкого.
Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.) - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Вскоре в амбулатории появилось новое лицо — вольная врач Фролова, только что окончившая один из московских мединститутов. Она была новичок в системе МВД, и ее еще не испортила пропаганда лагерного начальства. Вот характерный эпизод. Был вечерний прием перед разводом на ночную смену в шахты (3-й лагпункт был чисто шахтерским). Прием вела Ермократьева и отправила на работу двух работяг с довольно большими нарывами на пальцах. Когда их бригады стояли на вахте, ожидая очереди на шмон перед выпуском за зону, в воротах показалась Фролова, шедшая в амбулаторию. Эти двое обратились к ней, и Фролова освободила их от работы. В амбулатории она сообщила это Ермократьевой. Ее кабинет отделяла тонкая фанерная перегородка, и все, что там говорилось, было слышно. Ермократьева накинулась на Фролову: «Вы же знали, что я веду прием! Почему вы вернули заключенных?» — «Но ведь с такими руками они не могут работать». — «Ничего, могут». — «Но ведь мы должны гуманно относиться к людям». — «Гуманно? Забудьте это здесь!» — «Ну, я не знаю...» — «Я вам это говорю». Диалог довольно характерный. Интересно, что во времена ломки лагерной системы, которые наступили после марта 1953 года, Ермократьева сделалась весьма демократичной, и лагерники, не знавшие ее в 50 году, называли ее Демократьевой.
Отношение этих двух женщин к нам, медикам, было вежливое, но никогда не простиралось за пределы профессии. Некоторым заключенным Ермократьева дозволяла в разговорах с собой безобидно пошутить. Это было для нее своего рода развлечением. Таким «развлекателем» был украинец Панченко с хорошо подвешенным языком. Малоопытная в такой обстановке Фролова в окружении заключенных с самыми страшными статьями и астрономическими сроками долго не могла найти нужной линии поведения. По натуре она была доброй женщиной, и это ее качество иногда невольно прорывалось. Вспоминается ее, если не материнское — это слишком много, — то во всяком случае, доброе, сочувственное отношение к одному эстонцу, шахтеру, молодому парню, такому же крупному блондину, как и она. У него был огромный карбункул на ягодице, и он приходил в амбулаторию лечить его. В разговоре с эстонцем у Фроловой проскальзывали какие-то домашние, соболезнующие интонации, когда на перевязке она делала ему больно — так утешают сильно ушибшегося ребенка. Эстонец этот и по-русски говорить как следует не мог, да и фамилия у него была такая, что Фролова ее выучить не могла. Фамилии она, вообще, путала и однажды во время приема, вызывая по карточке очередного больного, долго выкрикивала: «Амбулат! Амбулат!», — полагая, по-видимому, что это какой-то кавказец. Никто на вызов не подходил. Я взял у нее эту карточку и прочел: «Амбулат. карточка», а ниже мелкими буквами фамилия владельца.
Со временем у Фроловой стали появляться обычные черты лагерного начальства — действовала система воспитания вольных, работающих в спецлаге. Появились нотки безапелляционного превосходства, проскальзывать стала даже грубость. Но вот Фролову куда-то перевели. На короткое время появился еще один вольный молодой врач. Он был более самостоятелен, и его отношение к нам было ровным, хорошим и, я бы даже сказал, Товарищеским.
Очередной этап новичков привез пожилого хирурга Карла Карловича Тиеснека, очень симпатичного латыша, учившегося еще в Петербурге. Он был сильно подавлен, и я постарался как-то помочь, посочувствовать ему, когда он несколько дней был в амбулатории. После у нас сохранились самые хорошие отношения вплоть до кончины его в 1954 году от рака желудка. А тогда, в 50-м, он был переведен в хирургическое отделение лазарета.
Во время приемов мне помогал один работяга, Коля Чайковский, фельдшер по специальности, но имевший 25 лет срока, и поэтому работавший на общих. Чтобы выполнять за смену норму, он должен был насыпать 11 тонн руды в вагонетки. У нас с ним установились хорошие отношения, а когда моя работа в амбулатории закончилась, Чеховскому и Сарыеву удалось сначала временно, а потом и постоянно устроить Колю фельдшером. Ко мне он сохранил благодарное и даже немного почтительное отношение, хотя и был много лучшим фельдшером, чем я. Это отношение не менялось и тогда, когда мне, уже попавшему на очень низкую ступень лагерной жизни, удавалось на минутку вырваться из режимки из-под замка в зону и заходить в амбулаторию.
Однажды я здорово попал впросак по медицинской части. На 3 лагпункте столовой заведовал ловкий и преуспевающий еврей Ройтман, сидевший по бытовой статье, которого почему-то не изъяли из спецлага. В среде политических он чувствовал себя почти как вольный. Афишируя свои возможности, он любил показывать большую семейную фотографию — это когда нам фотографии держать запрещалось, спал в отдельной кабинке при столовой. Этот Ройтман заболел, и надо было этому случиться в мое дежурство. Шестерка Ройтмана (обозначение мелкого услужающего человека) вызвал меня к больному. У него была высокая температура и боли в животе. Я оставил дело до утра, написав собирательный диагноз «острый живот», куда входили все трудно распознаваемые случаи: отравление, заворот кишок, аппендицит, прободение язвы и т.п. Ройтман держал грелку, и я ее не отменил, что было большим промахом. На утро его унесли в лазарет и срочно прооперировали аппендицит, который я не мог распознать, хотя, как потом я научился, это было не трудно. Этот мой промах был воспринят медицинским миром, да и придурками лагеря, как признак моей некомпетентности, каковая, конечно, имела место, но скрывалась мной. Промах был, но прошел он для меня без последствий.
В амбулаторию иногда заходил мазать горло раствором Люголя старшина Самарский. Это был крупный, осанистый мужчина, ходил в добротном офицерском кителе, летом белом, всегда носил темные очки и говорил с украинским акцентом. Какую он исполнял должность — не знаю. Лагерники говорили следующее: это был начальник ростовской тюрьмы в звании капитана. В 1941 году, когда к городу подходили немцы, тюрьму эвакуировали, но по дороге эшелон с заключенными то ли попал в окружение, то ли возникла опасность такого окружения. Самарский приказал расстрелять всех заключенных. Опасность миновала, и его за превышение власти разжаловали в старшины. Так ли это было на самом деле, не знаю.
Вскоре я узнал, что моего доброго знакомого В. В. Оппеля перевели на 1-й лагпункт в режимную бригаду. Это бригада была на особом положении — в нее попадали за какие-нибудь провинности, в нее выпускали из лагерной тюрьмы после неудавшегося побега, покушения на жизнь и пр. Лагерный режим бригады был особым: на работу из-под замка и с работы под замок. Работа только на каменном карьере или на шахте под землей в 'соответствии с категорией. Оппеля поместили в эту бригаду, понизив из врачей в дневальные. Когда бригада была на работе и ее секцию открывали, я посещал Владимира Владимировича. О причине понижения он ничего не говорил, но можно было догадаться, что за отказ «стучать». Меня он принимал всегда сердечно, и по всему было видно, что он радовался приходу, но он именно «принимал», откладывая все в сторону. Как-то я застал его за миской баланды. Он ее отставил и стал «принимать» меня. «Да, вы ешьте». — «Нет, я потом». — «Да я тогда уйду». — «Нет, не уйдете». Однажды в разговоре я употребил непечатное выражение, что-то вроде: «Да пошлите вы его...» Что тут стряслось, как он поглядел на меня! С каким укором! «Вы — и такое выражение!» Я смутился и больше при нем не позволял себе подобного.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: