Нестор Котляревский - Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
- Название:Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Литагент «ЦГИ»2598f116-7d73-11e5-a499-0025905a088e
- Год:2015
- Город:Москва, Санкт-Петербург
- ISBN:978-5-98712-169-6
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Нестор Котляревский - Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы краткое содержание
Котляревский Нестор Александрович (1863–1925), публицист, литературовед; первый директор Пушкинского дома (с 1910). Его книги – «Очерки новейшей русской литературы. Поэзия гнева и скорби»; «Сочинения К. К. Случевского», «Девятнадцатый век»; «Декабристы», «Старинные портреты», «Канун освобождения», «Холмы Родины», «М. Ю. Лермонтов. Личность поэта и его произведения», «Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы» и др. – в свое время имели большой успех. Несмотря на недооценку им самобытности литературы как искусства слова, для современного читателя его книги представляют интерес.
Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
Совсем иначе смотрел на будущее современник Полевого и его большой противник Н. И. Надеждин. Полевой был рыцарь романтизма, осужденный карать его слабых адептов; Надеждин был защитник классицизма – воспитанный на нем и ожидавший от него спасения для нашей юной словесности. Но как бы эти два критика ни ссорились, они сходились в одном: в недовольстве современным им положением дел на литературном рынке.
Критические взгляды Надеждина выражены очень ясно в отрицательных положениях и очень неопределенно и неясно в положениях утвердительных. Критик без стеснения, иногда даже неприлично, разносит своих врагов, но когда ему приходится говорить о том, что он желал бы видеть на месте разрушенного, он теряется в общих словах и мысль заменяет патетической риторикой.
У Надеждина был один непримиримый враг, это – современное ему западное романтическое движение и преимущественно его выражение во французском романтизме и байронизме; к немцам он был более снисходителен, хотя и поругивал Гёте за его «Фауста». Но в своей брани на романтизм Надеждин не знал границ. В этой брани было кое-что и верного, но в общем она указывала на малое эстетическое понимание и развитие критика.
«Романтизм в настоящее время, – рассуждал Надеждин, – совершенный анахронизм. Беззаботное удальство, заставлявшее некогда рыцарей мыкаться по белому свету и доискиваться приключений, ныне возбуждает не почтительное изумление, но улыбку сожаления, если еще не презрения. Тоскливые жалобы и грустные томления безутешной мечтательности сами нагоняют тоску и не вымаливают приветный отзыв из оглушаемого ими сердца. Если человек ныне не такая уже неподвижная статуя, каковою представлялся он в панораме поэзии классической, то, конечно, не такой же летучий змей – игралище буйных вихрей необузданного произвола, носимое по безмерным пустыням фантастического мира, каковым его изображала романтическая поэзия… Чтобы воскресить ныне эту поэзию, надлежало бы изменить весь настоящий порядок вещей и воззвать к жизни святую старину средних веков, и, право, смешно заставлять теперь поэтическую фантазию беспрестанно скитаться со странствующими рыцарями по вертепам колдунов, страшилищ и привидений, как бессмысленно и смешно принуждать ее вертеться до упаду вокруг Илионских стен и отпевать бесконечную фамилию Атридов и Приамидов… И зачем нам все это, когда наше время значительно выше во всех смыслах времен прошлых? Человек классический был покорный раб влечения животной своей природы; человек романтический был своенравный самовластитель движений своей природы. И там, и здесь упирался он в крайности, или как невольник вещественной необходимости, или как игралище призраков собственного своего воображения, но наш век выше всего этого: он стремится к соединению сих двух крайностей чрез упрочение – освящение уз общественных, и существенный характер периода, в котором живем мы, – это возвышение и просветление гражданственности. В этом-то гражданском смысле и вреден ныне романтизм: самонравная покорность своим прихотям, мечтам и страстям, составлявшая душу времен романтических, в настоящее время есть преступное буйство; романтизм – славословие порока и греха, он явная несправедливость и клевета на природу человеческую, которая устроена так, что все частные ее разногласия и перекоры спасаются во всеобщей гармонии. А что силится прославить современная романтика? Жалкие и отвратительные судороги бытия: наша романтическая поэзия есть лобное место – настоящая торговая площадь. Мы охотнее позволим неподвижным статуям, выписанным из древнего мира, истязать слух наш чинным разглагольствованием, чем представлять взорам нашим жизнь человеческую в столь ужасных конвульсиях или со столь отвратительными гримасами. Это лжеромантическое неистовство способно совратить даже великого гения. Пример тому знаменитый Байрон: он представляет плачевный пример того всегубительного эгоизма, который, ярясь на все, добирается, наконец, до себя самого и, истребив собственное бытие, низвергается с шумом в мрачную бездну ничтожества. Он родственник Вольтера, этого выродка подновленного фальшивого классицизма. Байрон и Вольтер – две зловещие кометы, производившие и производящие доселе сильное и пагубное давление на век свой, и они, несмотря на их видимое друг от друга различие, только отсвечивают мрачное пламя одной и той же эстетической преисподней; британский ненавистник показывает ужасный пример души, которая, закатившись в беспредельную бездну самой себя, обрушивается собственной тяжестью глубже и глубже до тех пор, пока, оглушенная беспрерывным ревнованием, ожесточается злобной лютостью против всего сущего и изрыгает собственное свое бытие в святотатских хулах с неистовыми проклятиями».
«Если таков сам Байрон, то что же сказать о его подражателях: об этих весенних мошках, с их пискливыми жалобами и кислыми гримасами на все, не исключая своей человеческой природы? О времена! О нравы!» [39]
А кто определит, сколько нанесла вреда эта романтическая поэзия нам, русским? Мы теперь без ума от нее, и что же такое наша изящная словесность?
«В политическом состоянии отечества нашего все обстоит благополучно. Под благодатной сенью Промысла, при отеческих попечениях мудрого правительства, мать святая Русь исполинскими шагами приближается неукоснительно к своему величию… Но наше просвещение и преимущественно наша литература, составляющая цвет народной образованности? Можно ли указать в толпе бесчисленных метеоров, возгорающихся и блуждающих в нашей литературной атмосфере, хоть один, в коем бы открывалось таинственное парение гения в горнюю страну вечных идеалов? – даром что мы перечитали все немецкие эстетические теории о поэзии. По сю пору, – говорит критик, – близорукий взор мой, преследуя неисследимые орбиты хвостатых и бесхвостых комет, кружащихся на нашем небосклоне, сквозь обливающий их чад, мог различить только то одно, что все они влекутся, силой собственного тяготения, в туманную бездну пустоты или в страшный хаос».
«Наш Парнас нетрудно спутать с желтым домом. Бог судья покойному Байрону. Его мрачный сплин заразил всю настоящую поэзию и преобразил ее из улыбающейся хариты в окаменяющую медузу. Все наши доморощенные стиходеи, стяжавшие себе лубочный диплом на имя поэтов, загудели a la Byron» [40].
«Нельзя, конечно, отрицать, что сближение с Европой принесло нам великую неоцененную пользу; оно вдвинуло нас в состав просвещенного мира, но за это мы заплатили весьма дорого; мы стали пересаживать к себе цветы европейского просвещения, не заботясь, глубоко ль они пустят корни и надолго ли примутся. Это иногда удавалось: и отсюда те блестящие, необыкновенные явления, кои изумляют наблюдательность, блуждающую в пустынях нашей словесности. Сии явления суть или переводы, или подражания: они не самородные русские, хотя часто имеют русское содержание и составлены из чисто русского материала. Так растения иноземные, лелеемые в наших садах, питаются русским воздухом, сосут русскую почву, а все не русские! Тяжело, а должно признаться, что доселе наша словесность была, если можно так выразиться, барщиной европейской; она обрабатывалась руками русскими не по-русски; истощала свежие неистощимые силы юного русского духа для воспитания произрастений чуждых… Благодатный весенний возраст словесности, запечатлеваемый у народов, развивающихся из самих себя, свободной естественностью и оригинальной самообразностью, у нас, напротив, обречен был в жертву рабскому подражанию и искусственной принужденности. Все наши литературные направления весьма быстро выцветали: отцвели Ломоносов и классицизм; Карамзин с его незабудками, розами, горлинками и мотыльками. Зазвучали серебряные струны арфы Жуковского, настроенные немецкой мечтательной музой, и все бросилось подстраиваться под тон, им заданный: фантазия переселилась на кладбище, мертвецы и ведьмы потянулись страшной вереницей, и литература наша огласилась дикими завываниями, коих запоздалое эхо отдается еще ныне по временам в мрачных руинах „Московского телеграфа“. Новое брожение, пробужденное своенравными капризами Пушкина, метавшегося из угла в угол, угрожало также всеобщей эпидемией, которая развеялась собственной ветротленностью. Кончилось тем, чем обыкновенно оканчивается всякое кружение, – утомлением, охладением, усыплением: литература онемела, подобно ратному полю, и минувший год (1831) является молчаливым пустынным кладбищем, на котором изредка возникают призраки усопших воспоминаний» [41].
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: