Дмитрий Пригов - Написанное с 1975 по 1989
- Название:Написанное с 1975 по 1989
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Новое литературное обозрение
- Год:1997
- Город:Москва
- ISBN:5-86793-028-9
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Дмитрий Пригов - Написанное с 1975 по 1989 краткое содержание
Написанное с 1975 по 1989 - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Так как же с человеческим миром, таким хрупким и его заслуженным покоем столь жестоко распоряжаться самовольно можете?" И устыдились девушки.
Бывало мне многочисленно претерпеть от Сорокина Владимира Георгиевича, особенно 2-го, 5-го, 10-го, 11-го, 21-го, 21-го, но уже другого раза, 30-го, 32 и 53-го, поскольку:
а) там где мы находим что-то — мы ничего не находим;
б) там где мы ничего не находим — мы находим следы чего-то;
в) там где мы находим следы чего-то — там мы находим следы чего-то на чем-то;
г) там где мы находим следы чего-то на чем-то — мы находим следы чего-то на следах чего-то;
д) там где мы находим следы чего-то на следах чего-то — мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то;
е) там где мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то — мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то на чем-то, — так громоподобно вскрикивала его Муза, что голос ее из их новостроенного Ясенева сотрясал во мне все мое ясное, милое, белое, лебедеголубиное Беляево, вместе с моим хрупкодержащимся и наивносамоуверовавшимся бытом, зиждившимся на некрепком граненом стакане некрепкого чая, заваренном в полночь для тайного не видимого никем, непорочного самоудовольствия пития терпкого и недурманящего дух напитка, на ломких и ласково-обреченных тараканах, бегающих по мыслимым диагоналям моей кухоньки-кухни, мыслимой как куб незаинтересованного и углубленного созерцания, на заоконном пролетании, пробегании, промелькивании, с обязательным быстрым и благодарно-любопытным повертыванием головы в мою сторону вроде бы самоочевидных до сей поры разрозившегося трудностью страшного звучания времени тварей, содрогнувшихся и заколебавшихся во всех своих гранях кристаллической решетки контура бытия при громких звуках из Ясенево.
Еду я, значит, 17 числа из ГУМа в метро. Вошел на станции Маяковская и следую до станции Речной вокзал. Стою у противоположной выходу двери, смотрю в черное стекло и вижу там, блядь, знакомое лицо, и говорю:
— Привет.
— Привет. Ты кому? –
— Тебе, блядь — отвечаю
— А кто я?–
— Ты Чуйков, вроде бы, чего выебываешься –
— А на кого я похож? –
— Еб ж твою — отвечаю — на себя.
Высокий такой, длинный, то есть волос, блядь, тоже длинный, крученый. Ну, как американский президент какой ебаный.
— А где я?
— Где, где — здесь. То есть — там. А хуй его, в общем, знает.
— А какой я?
— Какой, какой — обычный, блядь.
Не совсем, правда. Вроде бы, сука, плоский. Хотя, ебеныть, нет, но какой-то другой.
— А могу ли я быть?
— Во, блядь, дает. Пидарас ты, что ли. Так ведь ты же есть.
— А как я могу быть?
— Как, как, — пиздак. Обычно, хули же. Как все здесь, то есть там, но как здесь среди здесь, а ты там, сука, среди там.
— А как я могу со своим там у тебя здесь?
— Как, как, чего пиздишь? Ты, блядь, со своим там на всем моем здесь, то есть ты со своим там как бы и есть мое здесь, но там, то есть… Фу-ты, заебался я с тобой. В общем, хер разберешь.
— А ты кто такой?
— Ни хуя себе! Я это я.
— А какой ты?
— Обычный, едрить твою, круглый такой, сталкиваюсь со всеми.
— И со мной?
— Хуй с тобой столкнешься, блядиной бледной.
— И я с тобой не сталкиваюсь, потому что, может, тебя и вовсе нет.
Как это! Как это, еб ж твою! Что же это! Господи! Почему? Я не понимаю! Я не понимаю! Это не может быть! Господи! Как тяжко, душа стиснута чем-то жестким и корявым и не может вырваться, плачет, плачет, стенает, бьется, слезами сердце обдавая, кровь капает и чернеет прямо на глазах, извивается в ногах, как черви подземные, вынутые из ноздреватой, лохматой, смрад нодышащей почвы на штык лопаты, сверкающий ледяной кромкой острия, безумно нечеловечески заточенного. Звон в ушах! Звон! Господи! — звон!
Разрастающийся в ушах, как металлический куст шиповный, не вмещающийся, лезущий внаружу, притом цепляющийся железными когтями и разрывающий на мелкие клочья все бахромы и наросты, переходящий в мерные удары чем-то грубым и тяжелым по чему-то мягкому, хлюпающему, размозженному. Горло не владеет звуком, не исторгает спасительное, все объяснившее бы самоочевидное слово, но лишь хрюканье, лаянье, вой, хрип, мык поднебесный, тьму жидкую и липкую вонь… Господи!
Оборачиваюсь — за спиной Чуйков стоит, улыбается, высокий, как кандидат в президенты американские. Оказывается, он все это сам, сука, и говорил, а я, блядь, думал.
Как-то военачальник Гундлах призвал Монастырского под ружье и говорит ему: "Стоять!" Монастырский отрезал ноги и отдал Гундлаху. Тот взял их и говорит: "Смирно!" И провалился тут же Монастырский под землю глубоко с уханьем и мелким смешком таким, и исчез насовсем. Осыпался Гундлах мгновенной сединой, помолчал и говорит: "Отдать честь!" Повалился Монастырский ему в ноги и выкрикнул в глубоком сокрушении: "Увы, увы мне! Может ли заяц некошеный по люди с кареткой маяться?" — "Не может, — отвечал военачальник. — Прав ты во всем, кроме меня единственно". И залился слезами Монастырский, как мышка малая, еле видимая сквозь карман руки придержащей. "Отпускаю тебя" — говорит Гундлах. И прилепился к нему душой Монастырский, ходить стал везде только вдвоем, так что и различить нельзя. Только когда крикнешь умышленно, но быстро: "Воздушная тревога!" — пригнет голову военачальник Гундлах, и из-за нее видны горящие неугасимым мерцающим огнем голубые кошачьи глаза с буквой М.
Много раз, бывало, встречал я себя, попадаясь в самых разных местах — знойных и гнойных, снежных и нежных, трудных и людных, мыслительных и промыслительных.
И в зоне отдыха, у затянутого зеленовато-синевато-гнилостной ряской отжитого уже всякой памятью пруда, под громоподобные отдаленные звуки самолетов, присаживающихся на неведомый аэродром невидимого отсюда Внуково, спросил я себя к небу: Что есть природа?
И отвечал себе на всех: Любовь! — во как! Гуляя по Петровке и Садовому, Пушкинской и Горького, встречая Попова и Орлова, Бакштейна и Эпштейна, Берга и Айзенберга и юного совсем Ануфриева, спрашивал я себя к небу: Что есть жизнь? И отвечал себе на всех: Любовь! — во как!
А потом в последний раз, не чая, не ведая, что в виду имея, хотя желая именно об этом сугубом, более чем о всем предыдущем, пребывающем, так сказать, в очерченном круге уяснимости самообъявляющейся, но это невменяемо-неминуемое, и тем, может быть, самое больное, как синица — черненькая, хвостатая, иногда, прости Господи, рогатенькая, с копытцем раздвоенным так немножко-немножко, не видно совсем, как и нету вовсе, с пушистыми крылышками, глазками голубенькими, немое, булькающее, на ножку припадающее, в просторах, в тесноте, в сосуде гукающее, рыкающее, мякающее, дакающее, глюкающее, сниванапараксижнюкающее: "Что есть язык?" — "Любовь!"
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: