Алексей Ремизов - Избранное
- Название:Избранное
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Литагент «Детская литература»4a2b9ca9-b0d8-11e3-b4aa-0025905a0812
- Год:2008
- Город:Москва
- ISBN:978-5-08-004201-0
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Алексей Ремизов - Избранное краткое содержание
В сборник замечательного мастера прозы, тончайшего знатока и пропагандиста живого русского языка Алексея Михайловича Ремизова (1877–1957) вошли произведения разных жанров: сказки из книги «Посолонь», отдельные главы из романа-хроники «Взвихренная Русь», посвященной жизни русской интеллигенции в революционном Петербурге-Петрограде в 1917–1921 гг., мемуарные очерки из книги «Подстриженными глазами», плачи и пересказ жития «О Петре и Февронии Муромских».
Для старшего школьного возраста.
Избранное - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
О них я догадываюсь; иногда они воплощаются, но больше снятся во сне; их дуновение я чувствую трепетно, как музыку. Как и почему они действуют, ограждая меня, я не знаю. Но я знаю мое черное отчаяние, когда вдруг, и всегда неожиданно, они отступают от меня, – и тогда я барахтаюсь, слепой, ничего не различая, стучу в двери – без отклика, здороваюсь – не узнают. И кругом покинутый, забившись в угол и крепко сжимая руки, совсем незаметный, как несуществующий, затаенно жду, готовый ко всему.
«Холодный угол», о котором рассказывал отец, и «голос» из этого угла – это его самоокликающееся одиночество и его безответный вопрос: почему и за что? «Явление Сергия Преподобного с медведем» перед смертью бабушке – это пламя человеческого сердца, дыхнувшее теплотой в покинутый смертный час, когда все отступились; ярчайший образ милосердия, «человечности» среди жестокого людства… Это то самое, чему никто не поверил, – «сочинение!» – и над чем подсмеивались, я без рассуждений принял, присочинив от себя «медведя», и не мог понять, что тут смешного и над чем смеются, это – первая проба моей «веры», одна из первых диковинок, открывшихся моим «подстриженным» глазам.
Чему хотите, но «вере» не научить. Нельзя и заставить себя «верить». Как голос и слух, и «вера» передается через кровь – через то цветение крови, что различимо, как стебли и веточки звучащих и отзывающихся нервов. С «верой» родятся, как я с моими «подстриженными» глазами.
В Кремле, в Благовещенском соборе, указывая на стену, мне сказали: «Вот кит, проглотивший пророка Иону». Перед китом толпилось немало любопытных, а особенно усердные к чему-то прикладывались. Я долго всматривался: где? И вдруг увидел «своими» глазами: мне ясно представилось – «излучилась» пасть серого глазатого зверя, его задымленные внутренности – ряд сводчатых келий, и в одной, самой тесной, сдавленной и колышащейся, согнувшийся старичок над книгой: маленький свет – тоненькая свечка в руке.
Эта тоненькая свечка навсегда у меня в глазах. Ее ясный свет и теплый душистый воск – моя первая книжная память: легенда.
Я много наслушался сказок от моей кормилицы, я верил в их чудесную жизнь и волшебство превращений, но книга… В то время, как старшие мои братья часами просиживали за чтением, всегда читала и мать, одна в своей «отчаянной» спальне, я ничего не читал: какой-то непонятный мне страх чувствовал я перед раскрытой книгой, а самое чтение представлялось мне скучным занятием, неизбежным для тех, кто хотел убить время.
В доме у нас хранились старинные Макарьевские Четьи-Минеи в корешковых переплетах с застежками; необычные, с другими не сравнимые, эти пудовые книги единственное исключение: я еще с трудом разбирал церковнославянскую грамоту, но я очень любил красные прописные буквы; перелистывая припечатанные вощаными слезами страницы, я рассматривал фигурные концовки, вглядываясь, как в чудовищного кита, поглотившего пророка Иону. И чего только не виделось моим глазам из затейливого типографского набора? Там были черные коты и полосатые волки, руки-вилы и ноги-мачты, львы, скорпионы, змеи – чудовища сказок.
Зимний вечер, закутанный снегом, вкован морозом, медленный, – еще далеко до ночи, а уж как ночь. Старший брат вслух читает из Четий-Миней. В детской, сжатой кроватями, со стенным холодным зеркалом и стенными часами против у посинелой изразцовой печки, не пугающими, а подхватывающими, своим маятным размеренным ходом и звонким живым окликом своего боя, рост нашего доверчивого, ко всему любопытного немудреного века. В углу перед образом лампадка – наливной огонек; и тоненькая колеблющаяся свечка над книгой.
Что сохраняю в памяти от первой книги? Или по содержанию очень все было чужое мне? Или потому что написано книжным складом, торжественно, не простою речью, меня увлекало музыкой и я ничего не понял? И только остались «муки».
И разве могу забыть я казнь белым огнем?
Я точно присутствовал – и не как свидетель, а как сам мученик. Я не только все видел, я и чувствовал. С замеревшим сердцем, но готовый ко всему, я глядел в сгущающуюся черноту злой ночи – моей жестокой казни. Я помню разъятие состава – с этого началась казнь: соструганная кожа, рассеченные мускулы, раздробленные кости, и – крест: пригвождение в длину, широту и долготу. И когда последняя капля моей крови ушла в землю, стон в ветер, помыслы в облака, и не осталось корней жизни… и это я помню: мое восторженное чувство совершившегося чуда.
Из-за бесконечных верст пропастной дали мне доносится голос в свете тоненькой свечки.
Символы легенд для меня были живы и ярки, как для трезвого взгляда «факты». Несообразное, невероятное проникало все мои объяснения, и самое невозможное чудесно осуществлялось. Никакого «логического единства»… и этим меня будут попрекать всю жизнь; но какая тут логика для «подстриженных», не спутанных волосяным покровом глаз!
И когда я потом читал «Карамазовых», каким наивным мне показался «соблазн» в рассказе о Меркурии Смоленском: обезглавленный, он поднял с земли свою голову и «любезно ее лобызаше»… и долго шел, неся ее в руках и «любезно ее лобызаше», – повторяет Достоевский, никак не мирящийся с такой несообразностью, им самим провозглашенной однажды из своего «Подполья», как закон жизни.
В «вере», как в необозримом мире моих глаз, все несообразно и чудесно. И горько. И жутко. Жутко, как серые валяные сапоги, пустые, путешествующие по желтой полоске снежной пустыни – сон Горького, поразивший Толстого: «Сапоги-то идут… совсем пустые – теп, теп – а снежок поскрипывает!»
А когда, прочитав «все» книги (Русская Библия начинается Пушкиным и Гоголем, а кончается Лесковым), я соприкоснулся с нашими старшими современниками: в словесно скромном Короленке мне почуялся Аксаков, несравненный «природовед»; в горьком надтреснутом Чехове – «нигилист» и образцовый словесник Слепцов; в жутком, охваченном постоянным страхом, «который идет вместе с жизнью», Андрееве – Толстой, насупившись пишущий свою «Исповедь», а в «народном учителе Горьком, рассказавшем от всего сердца, и совсем непедагогично, о спивающемся и спившемся человеке», – пародия на Достоевского.
Чехова и Андреева я читал, растравляя себя, свое чувство никогда не покидавшей меня темной догадки о моей ненужности и вообще бессмысленности моего и всякого «жили-были», а Горького я принял с восторгом, побеждая свое природное уродство – чрезмерно обостренный слух: у Горького было то, к чему открыты мои глаза: «легенда». В его сказке Данко разорвал руками себе грудь, вырвал сердце, высоко поднял его над головой и бросился вперед – «высоко держа горящее сердце и освещая им путь», – совсем не по Достоевскому, а, убежденно прибавляет Горький, оглядывая жизнь глазами из своего сна пустых путешествующих сапогов.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: