Владимир Набоков - Память, говори (пер. С. Ильин)
- Название:Память, говори (пер. С. Ильин)
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:неизвестно
- Год:неизвестен
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Владимир Набоков - Память, говори (пер. С. Ильин) краткое содержание
Память, говори (пер. С. Ильин) - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Под вечер мы часто скрывались в последний ряд одного из двух кинематографов на Невском (Паризиана или Пикадили). Фильмовое искусство несомненно шло вперед. Морские волны, окрашенные в нездоровый синий цвет, бежали и разбивались об черную, узнаваемую скалу (Rocher de la Vierge, Биарриц, – приятно, думал я, снова увидеть берег моего международного детства), имелась специальная машина, подражавшая звуку прибоя, издавая влажное шипенье, которое почему-то никогда не могло остановиться одновременно с морской картиной, а всегда продолжалось еще две-три секунды, когда уже мигала следующая: бодренькие похороны, скажем, или оборванные военнопленные с подчеркнуто нарядными молодцами, их пленившими. Довольно часто почему-то названием главной картины служила цитата из какого-нибудь популярного стихотворения или романса, и название это могло быть предлинным, вроде “Отцвели уж давно хризантемы в саду” или “И сердцем как куклой играя, он сердце как куклу разбил”. У звезд женского пола были низкие лобики, роскошные брови, размашисто подведенные глаза. Любимцем экрана был Мозжухин. Один прославленный постановщик приобрел под Москвой дом с белыми колоннами (несколько похожий на дядин), и эта усадьба появлялась во всех его картинах. Мозжухин по снегу подъезжал к ней на лихаче и устремлял светло-стальной взгляд на горящее окно, между тем как знаменитый желвачок играл у него под тесной кожей скулы.
Когда музеи и кинематографы нас подводили, а ночь только еще начиналась, мы углублялись в изучение пустынь самого сурового и загадочного города в мире. Льдистая влага на наших ресницах превращала одиночные уличные фонари в морских тварей с раскладными хребтами. При переходе просторной площади, с беззвучной внезапностью возникали перед нами разные зодческие призраки. Мы ощущали холодную дрожь, обыкновенно связуемую не с высотой, но с глубиной – с бездной, вдруг открывающейся под ногами, – когда величавые столпы из сплошного гранита, отполированные когда-то рабами (их вновь полировала луна, и они медленно вращались над нами в полированной пустоте ночи), уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора Святого Исакия. Мы останавливались как бы на самом краю грозных громад из камня и металла и, соединив руки, в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути все новые видения, – десяток лоснисто-серых атлантов дворцового портика или гигантскую порфирную урну у чугунной решетки сада, или тот огромный столп, увенчанный черным ангелом, скорей наваждением, чем украшением залитой лунным сияньем Дворцовой Площади, все возносившимся вверх, безнадежно пытаясь дотянуться до подножья пушкинского “Exegi monumentum.”
Позднее, в редкие минуты уныния, она говаривала, что наша любовь не справилась с трудностями той зимы; дала трещину, говорила она. В течение всех тех месяцев я не переставал писать стихи к ней, для нее, о ней – по два-три стихотворения в неделю; весной 1916-го я напечатал сборник и пришел в ужас, когда она мне указала нечто, совсем не замеченное мной, пока я составлял книгу. Та же зловещая трещина имелась и в сборничке – банальная гулкая нота, бойкая мысль о том, что наша любовь обречена, потому что ей никогда не вернуть чуда ее первых мгновений, шороха тех лип и шуршанья дождя, сочувственного соучастия сельской глуши. Спешу добавить, что стихи мои были попросту юношеским вздором, – чего оба мы тогда не понимали, – лишенным каких-либо достоинств, и никогда бы не следовало их издавать. Книгу (экземпляр которой еще существует, увы, в “закрытом хранилище” Ленинской Библиотеки в Москве) по заслугам немедленно растерзали в своих тусклых журнальчиках те немногие рецензенты, которые заметили ее. Владимир Гиппиус, мой преподаватель русского языка в Тенишевском Училище, первоклассный, хоть и сложноватый поэт, перед которым я преклонялся (по-моему, он превосходил талантом свою значительно более знаменитую кузину Зинаиду Гиппиус), принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и к упоительной радости моих одноклассников обрушил безжалостные сарказмы (он был большой хищник, этот рыжеволосый господин) на самые романтичные мои строки. Его знаменитая кузина, встретившись на заседании Литературного Фонда с моим отцом, его председателем, просила передать мне, пожалуйста, что я никогда, никогда писателем не буду. Благожелательный, нуждающийся и безграмотный журналист, у которого имелись причины испытывать благодарность к моему отцу, написал обо мне невозможно восторженную статью, строк пятьсот, сочившихся приторными похвалами; отец успел во время перехватить ее, и я живо помню, как мы читали манускрипт и производили звуки – смесь зубовного скрежета и стона – которыми у нас в семье полагалось реагировать на безвкусицу или gaffe. Эта история навсегда излечила меня от всякого интереса к литературной славе и была вероятно причиной того почти патологического и не всегда справедливого безразличия к “рецензиям”, которое в дальнейшем лишило меня переживаний, свойственных, говорят, большинству авторских натур.
Из всех петербургских весен та весна 16-го года представляется мне самой типической, когда вспоминаю такие образы, как: Тамара в незнакомой мне белой шляпе среди зрителей футбольного состязания между школами, во время которого, в то воскресенье, редкая удача помогала мне раз за разом спасать ворота от гола; бабочку-траурницу – ровесницу нашей любви – греющую в луче солнца на спинке скамьи в Александровском Саду свои поцарапанные черные крылья с выцветшим за время спячки кантом; гудение колоколов в пряном воздухе, над темно-синей рябью Невы, сладостно свободной ото льда; пеструю от конфетти ярмарочную слякоть Конно-Гвардейского Бульвара на вербной неделе, писк, хлопанье, деревянные игрушки, горластых разносчиков восточных сладостей, картезианских чертиков, называемых “американскими жителями”, – крохотных бесенят из стекла, поднимающихся и опускающихся в стеклянных трубках, наполненных розоватым или сиреневым спиртом, вроде как настоящие американцы (хоть эпитет означал всего лишь “иноземные”) в лифтовых шахтах прозрачных небоскребов, когда гаснут в зеленеющем небе огни контор. Уличная суматоха насылала опьяняющее желание опять увидеть лес и поле. Тамара и я особенно мечтали об этом возвращении к нашим прежним блужданиям, но мать ее весь апрель колебалась, не зная на что решиться – снять ли опять ту же самую дачку или остаться из экономии в городе. Наконец, поставив дочери одно условие (которое Тамара приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки), она сняла дачу, и немедленно нас обволокло упоительное лето, и вот – вижу ее, мою счастливую Тамару, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу ветку черемухи со сморщенными ягодами, и весь мир и его деревья играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья под ее поднятой рукой. Мы забирались очень далеко в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви на венках из цветов, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в город, чтобы поступить на службу (это и было условие, поставленное ей матерью), а затем несколько месяцев я не видел ее вовсе, будучи поглощен разнообразными похождениями, которых, я считал, элегантный littйrareur должен искать для приобретения опыта. Я уже вступил в судорожную фазу чувств и чувственности, которой предстояло продлиться десять, примерно, лет. Глядя на нее с башни моего настоящего, вижу себя, как целую сотню молодых людей, все они гонятся за переменчивой девой в череде одновременных или наслаивающихся любовных связей, порой очаровательных, порой омерзительных, простирающихся от приключения длиною в одну ночь до отношений длительных, запутанных и притворных, приносивших весьма посредственные художественные плоды. Весь этот опыт и тени всех этих очаровательных женщин, сейчас, при восстановлении прошлого, мне не только ни к чему, но еще создают какое-то досадное смещение фокуса, и как не тереблю винтов наставленной памяти, не могу припомнить как и где мы с Тамарой расстались. Возможно, для помутнения есть и другая причина: мы слишком часто расставались до этого. В то последнее лето в деревне мы расставались навеки после каждого тайного свидания, когда в текучей ночной тьме, на старом деревянном мосту, между туманным месяцем и мглистой рекой, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго въезжал вверх, по крутой горе, виляя во тьме, вжимая педали в чудовищно крепкий, упругий мрак, не желавший, чтобы его растоптали.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: