. Нет, хорошо, что отец есть, пусть даже он и погиб. Но Анька — подумать только, даже гордилась, что тетя Настя — мать-одиночка! И вела себя — поди попробуй, что прикажи: любую учительницу сумеет так отбрить… Языкастая-то была!.. Не любили ее учительницы, даже ненавидели, вечно сквозь зубы: «Безотцовщина», — Аня только встряхивала головой, смеялась и перебирала косы, прекрасные у нее были косы, густые, черные; лент Аня не носила, конец косы так круто завивался, что волосы не расплетались до вечера; все девчонки потешались, если кто-то из новеньких учительш отправлял Аню под кран «размачивать завивку». Вины своей Аня не отрицала, делала большие глаза, искренне-верноподданно, по-кретински смотрела на учительницу и подтверждала: «Да, я каждый вечер накручиваюсь на папильотки», — руководящий перст устремлялся на дверь, и через пять минут Аня возвращалась в класс с совершенно мокрыми волосами, распускала их, встряхивала мелко вьющиеся пряди — на пол слетала яркая капель — хитро прищуривалась и говорила: «Да, папа мой настоящий джигит», — за что педсовет снижал ей в четверти оценку по поведению. «Не будешь язык распускать», — учила скрытная Ленка, ее и Соню мать терпела в доме с трудом, но не выгонять же — опять-таки в одном дворе, да и отличницы обе; вот, Галка Мигунова — другое дело, но Галку Сима почему-то не любила; с самого начала у них не заладилось, то ли потому, что уж очень мать хотела Галку в Симиных подругах видеть, и слишком часто в пример ее ставила, то ли вообще они характерами не сошлись; Галку Сима терпела — что-то недовольно-надоедливое, и скучно с ней было, и какая-то она вся такая положительная, до зубной боли — Галка привязывалась после школы, вместе шли домой, и о чем-то Галка говорила… О чем? Нет, правда, о чем? Сима не слушала; это, оказывается, так удобно — идти рядом, и кивать, и время от времени говорить: «Угу», — будто согласная, а сама о другом думаешь, о своем; Галка ничего не замечала, ей чудилось — Сима рядом, а ее не было, она возвращалась, если только Галка вдруг обнимала ее посреди улицы и шептала, заплевывая ухо: «Ну, ты меня понимаешь, для нас с тобой в школе и подруг-то настоящих нет, все с изъяном. Ты дочь командира, я — рабочего, а знаешь, дед мой в восемнадцатом тоже воевал, беляков бил…» Мигунова была узкоплечая и невзрачная, «некто серый без лица», — это ее Аня прозвала; и ходила Мигунова по-галочьи, кособоко подпрыгивая. Коротенькие жидкие косы она перетягивала туго-туго, даже нитками завязывала, и все равно по три раза в день переплеталась, отрезала бы, что ли — все меньше возни, так нет: косы хотела, как у Ани… Серафима подстриглась, когда исполнилось двадцать пять, утром в день рождения, пошла и подстриглась в парикмахерской, шестимесячную завивку сделала — вон, до сих пор завивается, говорят, волосы портятся, шестимесячная-то вредная была, а уж химическая и подавно, и впрямь, волосы поредели, надо будет после похорон сходить, завивку подновить, денег на парикмахерскую Иван Фомич ей давал — в год под исход, всякий раз шумно хохотал, шлепал ладонью по спине — так, что в груди гудело, говорил: «Ты у меня и так квазимодиха», — правильно, куда ей, старухе, с молодыми тягаться, каждая женщина должна знать свой возраст, в двадцать пять впереди хоть что-то было, а сейчас — перед кем прихорашиваться-то?.. В прошлом году Серафима перевесила зеркало — прямо напротив окна; теперь по утрам, расчесываясь и наскоро замазывая губы помадой, лица своего она почти не видела: день прорисовывал форму головы — и только. И хватит. Хватит! Иван Фомич увидел перестановку, долго сопел, стукнул кулаком по столу: «Я сказал — ничего тут не трогать! Покойница повесила — там зеркалу и висеть!» — но перевешивать обратно не стал, хотя гоношился. Всякий раз, когда скандалил, Серафима съеживалась, но Иван Фомич ее не бил. Пинка она получала, а бить — ударил он ее всего раз, утром после свадьбы, Серафима готовила завтрак, а он вошел на кухню — и ударил. Небольно, правда; Сазонтий тетю Глашу мордовал — дай Боже, гонял по всей улице, зимой в одной рубахе бегала — зеленая такая рубаха, ситцевая, вроде ночной. «Эх, девки», — говорила тетя Глаша, если кто из девчонок начинал ее жалеть: «Матерей наших гоняли, и нас гонять будут, на то и мужики, любят, значит». Сима даже представить не могла, что отец — вот так же мать… Нет, он же командир, а красные командиры не дерутся. Соне с Ленкой — им повезло, что отцов посадили рано, враги народа — они, небось, жен вовсю гоняли. Если враги, так уж и детям враги, разве дети — не народ? Ни Соня, ни Ленка про отцов не заговаривали, чуть что, надували щеки и мотали руками: рот на замок, чурики, не спрашивать! Мигунова сплетничала: «Сонькин отец аристократ, а они как с женами — не читала? У меня книжка есть, там один граф жену заживо замуровал, а сам на купчихе богатой женился. Думаешь, зря Сонькиного отца на десять лет без права переписки упекли? Небось деспот порядочный был, не зря их в гражданскую дед мой расстреливал. А Ленкин-то, Ленкин отец — туда же, за гнилым аристократом потянулся… И Ленка за Соней тянется, заметила? Дружат, дружат, а о чем шепчутся…» Мигунова… Уж умерла, наверно… А интересно, сильно Иван Фомич изменится, когда умрет? Глаза, наверно, ввалятся — ишь, как похудел… Поженились — грузный был, под центнер, в первый раз чуть не раздавил — Господи, как она боялась, как боялась, рассказать кому — не поверят!.. Сорок три было, а что надо делать, как поступать, что говорить — ничегошеньки ведь не знала! Улыбался он тогда — пьяно так, слюняво, кальсоны полуспущены, и плюхнулся рядом грузно, с маху — вжалась в стену, оцепенела, стиснула зубы, из последних сил молча вытерпела все, а он потом вдруг ущипнул за грудь — до синяка: «Дрянь, оторва, с десяти лет небось всем подряд давала», — еще чего-то бормотал, потом уснул — сморило; Серафима до утра боялась шевельнуться. Не понял. Ведь никого у нее не было никогошеньки, да и откуда быть-то?.. Не понял. Может, он вообще ничего не понимает в ней — и как жить теперь? Объяснить утром? Поздно, раньше надо было. Чего теперь, задним числом… Муж. Мужчина. Мать с отцом — что, у них вот так же?.. Нет, наверно, если любят, все по-другому. А как? Господи, не спрашивать же у матери, как это все у них происходило… Может, дальше образуется, все хорошо наладится, согласно заживут? Как же, согласно: даже не понял, что первый… Стены рухнули и придавили — сама их по камешку собирала, один к одному укладывала, все свои победы мелкие, и гордостью склеивала — не как некоторые, обязательных осмотров дважды в год не боялась, на стандартный вопрос гинеколога твердо отвечала: «Нет», — она всегда первой в кабинет заходила; школьная участковая врачиха не любила, если у кого что не по закону — на таких облава и шла, как волков, их флажками обкладывали, ага, попались, вертихвостки!.. Не зря такие вот пугливо жались к дверям и последними заходили — с ними переставали в учительской здороваться, таким не место в школе — на педсоветах говорили: у них нет морального права учить детей, ничему хорошему все равно не научат — так и было, пока новенькая физичка вдруг не подняла голову и не спросила директоршу: «Вы-то откуда знаете? Сами у того кресла стояли, или в окно подглядывали?» — директриса в сердечном приступе рухнула на стул, а физичку уволили по статье, за несоответствие; куда она потом только ни ходила — не помогло, и правильно: морально нечистоплотным в школе не место… Пуще прежнего осмотров бояться стали, а как на них не пойдешь, если без того до работы не допускают… Педсоветов, правда, больше специально для таких не собирали, но и не надо: они сами увольнялись, ждали конца учебного года — и увольнялись… И что, все, выходит, впустую? Вся ее, Серафимина, гордость за себя — зря?.. Замуж хотела, о том только и мечтала — что, получила? Довольна? Хорошо? Теперь каждый день так будет — ты же замужем… Хотела совесть обмануть, вокруг пальца обвести, что — получилось? Терпи теперь, поделом… И не пожалуешься: разве поверит кто, что замужем плохо?.. Утро наконец просочилось сквозь занавески, серая завязь дня высветила поросшее седыми волосами ухо Ивана Фомича — он храпел и причмокивал во сне; Серафиму передернуло, она тихо встала; за окном из провисшего брюха низкой тучи в сад падал дождь, желтая яблоня наполовину облетела, Иван Фомич заворочался во сне — он и сейчас, кажется, зашевелился, да, вон, одеяло сползло…
Читать дальше