Юрий Буйда - Послание госпоже моей левой руке
- Название:Послание госпоже моей левой руке
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Эксмо
- Год:2014
- Город:Москва
- ISBN:978-5-699-70799-7
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Юрий Буйда - Послание госпоже моей левой руке краткое содержание
Буйда смешивает сюжеты и жанры, вызывая шок и томление, провоцируя главные вопросы: о вере, о чести, о любви. Буйда, как древний Диоген, ищет Человека в темноте современности. И его фонарь горит ярко.
Послание госпоже моей левой руке - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Тогда попытались перепутать значения слов, чтобы поймать Его в сети безумия. Например, договорились словом «рыба» обозначать понятие «любовь», а словом «любовь» — понятие «смерть вечером в воскресенье» — и т. д. Но вскоре поняли, что Бог имеет дело не с названиями предметов, но с их сущностями, и единственное слово, сущность которого ему неподвластна и недоступна, это слово — Бог.
Были испытаны и другие способы, но, повторяю, безрезультатно. Тогда у многих вновь возникли сомнения в существовании Бога — во всяком случае, в его присутствии среди этих ста тысяч людей. Охране с трудом удалось подавить беспорядки и пресечь бесчинства. Быть может, впрочем, успокоению способствовал и некий К., который продемонстрировал доказательство бытия Божия. Во вторник он на глазах у всех преодолел расстояние от ворот поселка до колодца за десять минут, тогда как в четверг то же расстояние — за тридцать минут, да и то с преогромным трудом, а в субботу — снова за десять минут, правда, в обратном направлении, то есть от колодца к воротам. Разница во времени убедила последних маловеров и колеблющихся в существовании Бога.
Бурная активность, однако, сменялась апатией. Бог мог оказаться строителем или охранником, начальником Третьего поселка или женщиной. Более того, кое-кто, вспоминая опыт К., догадывался, что в предложенной системе доказательств Бог мог быть Богом с полудня до заката и только по средам, но никогда по пятницам; женщина была Богом, пока одета; ребенок, швыряющий камнем в собаку, был Богом, а ребенок, швырнувший камень, переставал быть Богом; каменотес мог быть Богом только в нужнике у Восточных ворот Башни, тогда как начальник охраны — всюду, но только мертвым… Бог мог быть великим, красивым, мудрым, ничтожным, милосерднейшим, жесточайшим, наконец — никаким. Отсюда был всего один шаг — и его сделали, ибо ничего другого не оставалось — до признания Богом всякого. И тогда отчаявшиеся предложили самый простой способ, позволяющий безошибочно установить, кто же — Бог. Надо ли рассказывать о вакханалии убийств, пьянства, насилия и разврата? О смертях по жребию? Об изнасилованных и съеденных детях? О самоубийствах с цветочными венками на головах? Потом дело смерти упорядочили. Огромная очередь выстроилась к печам, поглощавшим строителей и охранников, блудниц и пророков. Пока не осталось никого, кто мог бы свидетельствовать о Боге, Который, как и ожидалось, был в этой очереди всего-навсего Последним…
Осенний свет
Ранний осенний закат — в расплавленной меди плывут лиловые облака — еще тлел на лужах, на трамвайных рельсах, на палой листве, усыпавшей улицу и даже мост, куда ее занесло ветром, когда внезапно включились уличные фонари и поднимавшийся к мосту трамвай вспыхнул изнутри ярким бело-голубым светом, отразившимся на никлых деревьях, выщербленном асфальте и серых стенах домов с низко надвинутыми черепичными крышами.
Я вздрогнул, втянул голову в плечи: было холодно, тянуло с моря, а я был слишком легко одет. Повторяя про себя пришедшую на ум строчку «Больная совесть мировой души — на отмелях взволнованное море», я торопливо зашагал навстречу трамваю.
Полыхнув шипящей молнией на дуге, полупустой трамвай подпрыгнул и, прибавляя ходу, стал карабкаться на мост — две узкие игрушечные коробочки, освещенные изнутри неестественным бело-голубым светом, который превращает лица усталых людей в плоские маски. Я отвернулся, прикуривая, — и вдруг смешались в одно изнемогающий медно-лиловый свет заката, бело-голубой свет из трамвая и маслянисто-желтый огонек спички, смешались, взволновав меня так, словно я и был той самой гегелевской мировой душой, потрясенной космическим ураганом, хотя и не было, конечно же, никакого урагана, да и совестью тогда, в семнадцать-то лет, я страдал не больше, чем насморком, — но, вдруг подумал я, шалея от внезапного порыва ветра и счастья, — и это было как озарение, — мировая душа — есть, черт возьми, не может не быть, и вот сейчас, на какой-то миг, я — случайно, конечно, — оказался в средоточии этой самой души, высвеченной до дна вспышкой осеннего света, и она, эта огромная, словно чрево чудовищного библейского Левиафана, душа — шевельнулась навстречу свету — навстречу любви и счастью, как бы абсурдно это ни звучало, — навстречу вот этому всему, чем и будет полна жизнь, — медно-лиловому, мертвенно-белому и маслянисто-желтому, а уж чем это станет на самом деле и как это назвать — совсем неважно, потому что и жизнь, и любовь, и будущее — безымянны, по счастью…
Гравюра XVII века
Откуда это чувство вины при одном взгляде на гравюру, исполненную в духе каких-нибудь малых голландцев вроде Питера де Хоха или Яна ван Гойена? Она досталась мне от матери, которая всю жизнь хранила ее почему-то в сундучке, завернув в шелковый платок, и повесила на стену только после смерти отца. Сюжет гравюры никак не связан с историей семьи — во всяком случае, мать со смехом отвергла мои предположения о тайных мечтах всех женщин и всех мужчин, заметив лишь, что и ей, и отцу эта картина нравилась, но любовались они ею порознь, потому что делать это вместе им мешало смущение, странным образом вызываемое гравюрой. «Впрочем, когда твой отец играл из Чайковского, я испытывала такое же чувство и не могла от стыда поднять глаза на соседей, — призналась как-то мать. — Мне казалось, что музыка обращена ко мне и звучит чересчур откровенно, бесстыже, а ведь концертный зал — не супружеская спальня». И вот матери нет, и отца нет, а гравюра, не имеющая отношения к истории нашей семьи или к моей судьбе, вызывает у меня острое, подчас мучительное чувство стыда и вины, накладывающееся на те естественные чувства, которые испытывает сын, бессильный удержать мать и отца на этом свете.
При чем тут гравюра? Это странно.
Глядя на гравюру, я не думаю о родных и близких, — сохранилось немало предметов, напоминающих о них прямо и пронзительно, но эта картинка не из их числа, — при взгляде на нее я чувствую неодолимое притяжение чужих жизней, отравленных тайной, которая — а вот это уже странно — каким-то образом связана со мной. На гравюре изображена комната с низким потолком, с кроватью под балдахином в левом углу, рядом с которой высится похожий на рояль dobbel staartstuck — двухмануальный клавесин — с нотами (на обложке читается имя Орландо Гиббонса), с брошенными подле высокого табурета шелковыми туфельками. Справа же видна половинка длинного стола с бесформенной тенью от предмета, стоящего, судя по всему, либо на отсутствующем на картине конце стола, либо на подоконнике. Может быть, это ваза. А может быть, эта тень принадлежит человеку, заглядывающему в окно, которого не видно зрителю и которое видел художник, решивший, исходя из требований искусства, оставить его за рамой, в другом мире. Точно в центре — дверь, которую закрывает за собой женщина — виден только край ее уплывающего в дверной проем платья да рука, уже отпустившая край двери, которая вот-вот захлопнется, а там, за дверью, откуда-то сверху льется чистый — невинный — свет, тающий на женском затылке. Лица ее не видно, так уж решил художник, — и чем больше я думаю об этой женщине, тем лучше понимаю живописца, в жилах которого течет холодная, мудрая кровь искусства: ее лицо принадлежит тайне. Листок нотной тетради отогнулся и дрожит, не успев занять свое место, брошенные туфли по-настоящему, кажется, не улеглись и еще не остыли после женской ножки, клавесин звучит, угасая, и улетает шуршание платья и теплый блик полной голландской ручки, — и во всем, во всем — ощущение смятения, тревоги, угрозы, и в поисках причины взгляд снова возвращается к столу, на вычищенные доски которого падает свет из невидимого окна и таинственная бесформенная тень чего-то или кого-то, нарушившая и продолжающая нарушать гармонию одиночества. Свет за дверью, стремительные движения девушки, тень чудовища, ощущение бесповоротности, безвозвратности происходящего создают напряженную атмосферу разрушительного волнения, болезненно отдающуюся в моем сознании. Что побудило ее, прервав безмятежное музицирование, вдруг броситься — босиком! полуодетой! — вон из дома? Возможно, ее напугал человек, возникший в окне. А может быть, она услышала голос — зов, которого так ждала и которого так боялась, и, будучи не в силах противостоять ему, метнулась к двери, уговаривая себя: «Я только взгляну на него одним глазком», и увидела его, все поняла, зажмурилась, бросилась, пала в сани, помчалась… Стоп, стоп! Но я-то при чем? Ведь мне никогда не доводилось выступать в роли рокового соблазнителя, выманивающего девушек из добропорядочных домов, а потом бросающего их, оставляющего их в одиночестве после всех этих страстных объятий, поцелуев — оставляющего на погибель, потому что после такого бегства, после такой любви, после такой кровавой жертвы Спасением может стать только погибель. И что же это за Спасение, которому жертвуют всем, чтобы остаться лишь тенью на гравюре, лишь на миг вознесшись в мир превыше всякого ума? А истинная любовь, как и истинная вера, — это мир превыше всякого ума, мир без стыда, мир бесстыжий , достигнуть которого нам не дано, но стремлением к которому — и только им — и оправдывается наша жизнь, и даже если это не так, то все же остается хотя бы дрожь в сердце да невнятное, но мучительное чувство вины при взгляде на эту проклятую гравюру, чувство, заменяющее жизнь, превращающееся наконец в жизнь, как жизнь превращается в то искусство, которое эту жизнь питает…
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: