Сергей Куняев - «Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 26)
- Название:«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 26)
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:журнал Наш современник № 10 2011
- Год:2011
- Город:Москва
- ISBN:0027-8238
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Сергей Куняев - «Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 26) краткое содержание
«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 26) - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Расстаться-то он с ними — уж давно расстался. И когда ему в этот приезд Садофьев напомнил об имажинистском бытии — от досады аж прикинулся непонимающим: „Имажинизм? А разве был такой? Я и думать о нём забыл…“ И рассердился вконец: „Ну да, было время… Озорничали мы в своё удовольствие… Мещанство били в морду, образом хлестали… Дым коромыслом стоял… А кому он сейчас нужен, этот имажинизм? Чушь всё это собачья! Скатертью ему дорога!.. У них вся их образность от городской сутолоки, у меня — от родной Рязанщины, от природы русской. Они выдохлись в своём железобетоне, а мне на мой век всего хватит…“
Сидя в доме у ещё одного ленинградского представителя „воинствующего ордена имажинистов“ Лёни Турутовича, писавшего под псевдонимом „Владимир Ричиотти“, Есенин, по воспоминаниям последнего „светился покоем и вдохновением“ и говорил с каким-то душевным подъёмом:
— У меня и слава, и деньги, все хотят общения со мною, им лестно, что я в чужом обществе теряюсь и только для храбрости пью… Быть может, в стихах я такой скандалист потому, что в жизни я труслив и нежен… Я верю всем людям, даже и себе верю. Я люблю жизнь, я очень люблю жизнь, быть может, потому я и захлёбываюсь песней, что жизнь с её окружающими людьми так хорошо меня приняла и так лелеет. Я часто думаю: как было бы прекрасно, если бы всех поэтов любили так же, как и меня… Теперь я понял, чем я силён — у меня дьявольски выдержанный характер…
Клюев не слышал подобных есенинских слов. И в общении с ним Есенин теперь шёл скорее на конфликт, чем на согласие. И „выдержанность характера“ куда-то мгновенно улетучивалась.
И Николай, также навестивший Ричиотти, говорил о наболевшем. И слушал его молоденький Борис Филистинский, позже оставивший яркую зарисовку поэта, вошедшего в свою золотую пору.
„Лицо умного мужика, но не пахаря, а скорее мастера-умельца, такого сельского плотника-зодчего, что без единого железного гвоздя сможет повы-строить многоглавую церковь в Кижах, или мастера железного или гончарного художества. Очень уж потёрт кафтан и шапка гречневиком, огромный староверский медный крест на груди. Маскарад? Да перед кем ему, Клюеву, сейчас ломать комедь?.. Мы все были одеты — кто во что горазд, и моя, например, толстовка из цветной плотной гардины не привлекала ничьего недоуменного взора. Нет, одёжа Николы Клюева не казалась нам никак — никакой костюмировкой… Вкусный, окающий несколько карельский рот под свисающими усами энергичного унтера. Певучие строки вьются и свисают с колечками крутой махорки…“ Клюев сам никогда не курил, но, видимо, сейчас терпел привыкших к табачному яду. И вещал, слегка растягивая слова.
— Не против города и Запада я, а против разделения китайской стеной духа и материи, души и плоти, мысли и делания. Вот, как у Фёдорова, он ведь кругом прав: коли разделились так у нас труд и мысль, идея и дело, все науки и искусства не хотят друг дружку знать, — то и получается, как говорил он: при таком разделении психология не была душой космологии, то есть была наукой о бессильном разуме, а космология — наукой о неразумной силе. А всё — от злой силы небратства. Искусство, поэзия всё-таки выше пока, чем научное знание: всё-таки говорит о целом и живом, а не о частичном и отгороженном. Но и они начинают атомизироваться. А ведь мир и я — одно: ни я поглощаю мир, ни мир поглощает меня: одно ведь это, и лишь раскрывается как я — не-я — в истории, в моей жизни — ив веках. В любви материнской, в соитии любовном, в блуде и святости, в порождении… — И через много лет, изучая и описывая Клюева, Филистинский (уже под именем „Филиппов“) приводил слова самого Николая Фёдорова, как подтверждение клюевским словам: „…Знание, лишённое чувства, будет знанием причин лишь вообще, а не исследованием причин неродственности, а не проектом восстановления родства…“
… Николай читал „Белую повесть“, а знающие его поэзию могли тут вспомнить строки, которые в этом контексте лишены всякой гордыни:
Я — посвящённый от народа,
На мне великая печать,
И на чело своё природа
Мою прияла благодать…
…— И задача наша, и цель наша — история не как мнимое воскрешение в воспоминании только, а как прямое воскрешение во плоти и в духе всех отцов и матерей наших… — повторял он Фёдорова.
А в следующий раз, встретившись с Филистинским, промолвил, вспомнив злые слова Есенина и многих писавших о нём как о покойнике, промолвил, перекрестившись:
— Было всякое. Всяко и будет. Не в прошлое гляжу, голубь, но в будущее. Думаешь, Клюев задницу мужицкой истории целует? Нет, мы, мужики, вперёд глядим. Вот у Фёдорова, — читал ты его, ась? — „город есть совокупность небратских состояний“. А что ужасней страшной силы небратства, нелюбви?..
И что бы ему так поговорить с Есениным! И что бы Есенину ответить добрым, искренним словом, высказать, что на душе! Так нет же… Перед чужими, фактически чужими, исповедуются, а не друг перед другом.
Знают хорошо друг друга. Знают, кто чем дышал раньше, знают, кто чем дышит ныне. Все слова вроде уже были сказаны. Сказаны, выходит, да не услышаны. Каждый гнёт своё. Вот и сменилась прежняя любовь небратством.
Лев Клейнборт вспоминал, как встретился с Есениным, выходящим из ленинградского отделения Госиздата… Сергей вспомнил свои старые стихи „Теперь любовь моя не та…“ и тут же начал уверять собеседника, что „Клюев уже во втором томе „Песнослова“ погубил свой голос, а теперь он — гроб“. Точь-в-точь книжку Князева только что прочитал… И на ходу пересказывает.
А Клейнборт вспомнил свои встречу с Клюевым, подаренный ему „Четвёртый Рим“ и слова Клюева, что Есенина уже нет, что есть только лишь бродяга, погибающий в толпе собутыльников, изменивший „отчему дому“…
„Это было то же, что доказывал Клюев о нём, — писал позднее Клейнборт. — И тот же был холод. Вот что было пострашнее и его пудры, и его завитых волос… В самом деле, не Мариенгоф, не Шершеневич, не Дункан же дадут ему теплоту, без которой душа вянет, тускнеет, даже душа поэта…“
Ни Мариенгофа, ни Шершеневича, ни Дункан уже рядом не было. Клюев — был. Но от его присутствия было не легче. В Госиздат они пришли вдвоём — за экземплярами „Москвы кабацкой“, вышедшей отнюдь не под маркой Госиздата (дабы издательству не было излишних неприятностей), — самой неприемлемой из всех есенинских книг для Клюева…
Сидя у Оксёнова, Есенин слушал клюевские жалобы: заставляют писать весёлые песни, а это всё равно, как если бы Иоанн Гус плясал трепака на Кёльнском соборе или протопоп Аввакум пел на костре „Интернационал“… А всё Ионов — сволочь…Есенин от своих тяжких дум не мог избавиться — но тут встрепенулся и, словно назло и Клюеву, и себе самому, начал хвалить Троцкого за то, что тот — „националист“, как и он сам, Ионова, который хоть из польских евреев, но нет в нём ничего еврейского. Принялся читать стихи. Начал с „Руси советской“ („И это я! Я — гражданин села, которое лишь тем и будет знаменито, что здесь когда-то баба родила российского скандального пиита…“), продолжил уже только что написанным посвящением Ионову, с которым договаривался о новом издании:
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: