Михаил Салтыков-Щедрин - Том 12. В среде умеренности и аккуратности
- Название:Том 12. В среде умеренности и аккуратности
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Художественная литература
- Год:1971
- Город:Москва
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Михаил Салтыков-Щедрин - Том 12. В среде умеренности и аккуратности краткое содержание
Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные.
В двенадцатый том настоящего издания входят художественные произведения 1874–1880 гг., публиковавшиеся в «Отечественных записках»: «В среде умеренности и аккуратности», «Культурные люди», рассказы а очерки из «Сборника». Именно эти произведения и в такой последовательности Салтыков предполагал объединить в одном томе собрания своих сочинений, готовя в 1887 г. его проспект.
http://ruslit.traumlibrary.net
Том 12. В среде умеренности и аккуратности - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
— Слушайте, Балалайкин! — не выдерживаю я, — ежели вы не прекратите этого разговора — клянусь, я пошлю за городовым!
— Что же, и городовой всякий скажет, что мое предприятие верное. И не только верное, но и… патриотическое… да!
— Вы — патриот! — вскрикиваю я вне себя от гнева и боли, — вы, Балалайкин… вы! Вы — побочный сын не то Репетилова, не то Удушьева… Вы — поставщик самых достоверных лжесвидетелей… ах!
— И все-таки я повторяю: предприятие мое не только верное, но и патриотическое… да! А обстоятельство, что я — побочный сын, не имеет к делу никакого отношения, и я даже удивляюсь, что человек образованный и в некотором роде даже либерал… Впрочем, я не желаю оставаться на почве инкриминаций, а повторяю: мое предприятие верное и патриотическое… да! И я охотно предложил бы на выбор: или принять непосредственное участие в деле, или ссудить меня деньгами за хороший процент!
Я смотрел и не верил глазам. Поток брани, который я вгорячах вылил на него (я даже сам упрекал себя: с какой стати я об Репетилове и Удушьеве напомнил), не только не заставил его покраснеть или поколебаться, но, по-видимому, даже оказал на него как бы укрепляющее действие.
— Я уже был по этому делу сегодня с визитом у господина Глумова, — продолжал он совершенно спокойно.
— Врете вы! уж одно то, что только теперь бьет девять часов, доказывает…
— Был-с. И даже входил в соглашение…
— Которое, конечно, кончилось тем, что Глумов предложил вам оставить его квартиру…
— Нет-с, господин Глумов обещал подумать…
Я в волнении ходил по комнате.
Вот тварь, — думалось мне, — которая впилась в мое существование и от которой я ни под каким видом отцепиться не могу! Какой-то фатализм тяготеет надо мной относительно Балалайкина — фатализм, восприявший начало еще в то время, когда я верил в искренность и либерализм Ипполита Маркелыча * Удушьева. Я помню: это было лет двадцать тому назад. Я сгорал жаждой подвига, который, по тогдашнему времени, заключался в том, чтоб такую статейку тиснуть, в которой бы не только цензура, но и сам черт ногу переломил. Но прежде нежели приступить к выполнению подвига, нужно было, чтоб кто-нибудь из старых воробьев благословил на него. В то время всех благословлял Удушьев. Его только что откуда-то возвратили, и Москва, в которой он поселился, с благоговейным вниманием прислушивалась к его речениям. Я нарочно поехал в Москву из Петербурга и не без труда добился доступа к Удушьеву. Он принял меня важно: в халате и полулежа в длинном кресле. Это был старик бодрый, громадного роста, несколько тучный и румяный; масса седых кудрей венчала его словно ореолом. В его глазах беспрерывно вспыхивал огонь («я старый крамольник, — говорил он, — хотя сознаюсь, что в настоящее время для крамольничества нет пищи!»), а говорил он плавно, размеренно, начав собеседование важным дактилем и незаметно перейдя в игривый анапест. Часто ссылался на свой «Взгляд и нечто» * и, чтоб сделать эти ссылки более доступными, подкреплял их цитатами из водевилей Репетилова * . Теперь я понимаю, что в речах его ничего не было, кроме смеси самого обыкновенного риторического лганья с водевильным легкомыслием; но тогда казалось, что это именно и есть язык, приличествующий глубокому убеждению, смягченному привычками благовоспитанности. Странная вещь! этот человек довольно-таки вытерпел, многое видел в жизни, многое мог лично наблюсти — и за всем тем был до того полон отрывками из «Взгляда и нечто», что десятки лет, казалось, прошли мимо, не изменивши ни одной строки в этом загадочном profession de foi [66]. По-видимому, он интересовался и новой русской литературой, но преимущественно театром, причем — такова жизненность репетиловских преданий! — одобрял Ленского и Кони и сдержанно относился к Островскому.
— Островский интересен! — отозвался он, — да… это несомненно: он интересен! но мой почтеннейший друг Михайло Семеныч (актер Щепкин) недаром говорит, что со времени его появления русская сцена пропахла овчинным полушубком! *
Одною из особенностей этого свидания было то, что покуда Удушьев на тысячу ладов перефразировал передо мной свой «Взгляд и нечто», в комнате наянливо копошился не совсем опрятный, но вороватый мальчишка, который делал мне тысячи надоедливых пакостей: с разбегу кидался мне в ноги, карабкался на спинку кресла, в котором я сидел, теребил меня сзади за волосы и проч. И вот, когда началось «благословение», Удушьев, возложив обе руки на мою голову, подозвал к себе и вороватого мальчишку.
— Балалайкин! преклони колена! — сказал он, торжественно указывая на меня, — запомни черты этого многообещающего юноши, ибо он — мой продолжатель! А вы, — продолжал он, обращаясь ко мне, — рукоположите, в свою очередь, этого отрока. Он будет — вашим продолжателем!
Затем он слегка приподнялся в кресле, дрожащим голосом пропел куплет из «Стряпчего под столом» * — и церемониал был выполнен. Но когда я откланивался, то на прощание он счел долгом вновь напомнить мне о Балалайкине.
— Поберегите его! — сказал он мне, — бог знает, долго ли я проживу, а между тем… Балалайкин — это последний отпрыск единственного человека, который в совершенстве понимал меня! Он — побочный сын Репетилова и Стешки… знаменитой Стешки… ах, бестия, как она заливалась в «Настасье»! Ее голос — покрывал весь хор!
Разумеется, я должен был обещать, и вот с этих-то пор Балалайкин впился в мое существование. Изгнанный из лицея Каткова * за крамольно-легкомысленное отношение к латинской грамматике, он явился в Петербург юношей полным надежд и самым бесцеремонным образом потребовал, чтоб я его поддержал. Я отнесся к нему очень приветливо и тотчас же определил в департамент «Напрасных Тревог»; а когда ему там не понравилось, то в течение одного года последовательно переводил его в четыре другие департамента, из коих последним был департамент «Возбуждения вопросов и Оставления таковых без разрешения». Но он нигде не уживался, ленился, манкировал, не мог путно двух строк написать и, что всего важнее, однажды, во время доклада, во всеуслышание пропел «La chose» [67]и тем произвел волнение среди департаментских чиновников, которые, с вице-директором во главе, бросив занятия, начали ему подпевать. С тех пор он окончательно повис у меня на шее, и сколько двугривенных и четвертаков передавал я ему — так и теперь встают дыбом волосы, когда я вспоминаю об этом! Я не говорю, чтоб я смиренно переносил его нахальство — нет: очень часто я даже объяснялся с ним на самом чистейшем русском диалекте, но он не только не смущался этим, но даже с каждым подобным объяснением как бы усугублял свою привязанность ко мне. Придет, бывало, дернет во всю мочь за звонок, устранит слугу, ежели последний вздумает попрепятствовать ему войти в переднюю, и ворвется.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: