Михаил Салтыков-Щедрин - Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы
- Название:Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Художественная литература
- Год:1973
- Город:Москва
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Михаил Салтыков-Щедрин - Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы краткое содержание
Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные.
Цикл «Пошехонские рассказы» впервые появился в «Отечественных записках» в 1883–1884 годах за подписью: «Н. Щедрин». Сборник «Недоконченные беседы» состоит из десяти очерков и статей. Первые девять впервые появились под разными названиями и подписями, в «Отечественных записках» 1873–1884 гг. Из них семь напечатаны в серийной рубрике «Между делом».
http://ruslit.traumlibrary.net
Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
— Ваше превосходительство, — говорил я, — ведь это — птица!
— Ну-с, дальше-с.
— Ведь птица, ваше превосходительство, глупа и робка. Ей, с глупости да со страху, бог весть что привидеться может… Птицы это, ваше превосходительство, птицы!
— Птицы да птицы — затвердили одно! Знаю, что — не люди, но есть случаи, когда птица… Птицы, милостивый государь, не волнуют общественного мнения, не смущают умов, * а люди, а вы-с…
Это — единственный результат, которого я добился ценою многолетних усилий. Неужели же мне предстоит опять приниматься за ту же работу убеждения, то есть возобновлять сейчас приведенный разговор? Но если бы я и действительно мог убедить, что не я волную и смущаю, а именно Бобчинские и Добчинские, которые своими бессмысленными сплетнями сеют повсюду не менее бессмысленную панику, то разве его превосходительство поцеремонится ответить мне:
— Ну что же-с! пусть будет и так-с! Они и смущают, и волнуют — я с вами согласен-с! Но Бобчинские нам милы, в Добчинских мы уверены, а в вас-с…
И дело с концом. Ужели я и тут еще не умолкну? «Они нам милы», «мы в них уверены» — разве этого мало? кого же, наконец, и баловать, как не людей, относительно которых существует уверенность, что уж они-то никаких затруднений представить для нас не могут!
Ставши на эту почву, мнительное мое воображение уже не останавливалось в созидании перспектив, исполненных всякого рода препятствий. Мне чудилось, что я стою среди бесчисленной стаи сорок и держу им такую речь: «Сороки короткохвостые! понимаете ли вы, что̀ такое литература и что̀ такое, в сравнении с нею, ваше сорочье стрекотанье? Литература, о легкомысленнейшие из птиц! есть воплощение человеческой мысли, воплощение вечное и непреходящее! Литература есть нечто такое, что, проходя через века и тысячелетия, заносит на скрижали свои и великие деяния, и безобразия, и подвиги самоотверженности, и гнусные подстрекательства трусости и легкомыслия. И все, однажды занесенное ею, не пропадает, но передается от потомков к потомкам, вызывая благословения на головы одних и глумления на головы других. Понимаете ли вы все бессилие ваше ввиду этого неподкупного и непоколебимого величия? Ежели вы этого не понимаете, то подумайте хоть то, что есть суд веков и что у вас есть дети; * что если вы лично и равнодушны к суду истории, то ваши дети могут, ради вашего всуе звенящего срамословия, изнемочь под его тяжестью! Остановись же, Бобчинский, и не извергай яда легкомыслия на то, что недоступно твоему скудному пониманию! Ибо сын твой, который будет несомненно лучше и прозорливее тебя, угадает твои деяния — и, быть может, устыдится признать в тебе отца своего!»
Одним словом, я спускаюсь на почву чисто практическую, хватаюсь за самую живую струну — за детей, хочу растолковать, что ради их, этих многолюбимых детей, не бесполезно держать язык за зубами, даже в том случае, ежели имеется в перспективе медаль за спасение погибающего культурного общества. И что ж! сороки сначала смотрят на меня и друг на друга недоумевающими глазами, но потом мало-помалу осмеливаются, щеголевато подскакивают к самым моим ногам, расправляют крылья, чистят носы и, как ни в чем не бывало, продолжают прерванное стрекотание… «А наплевать нам на историю! наплевать на детей! и мы — навоз, и история — навоз, и дети наши — навоз!» — слышится мне среди безнадежного хаоса звуков…
Ах! никогда я не знал ничего более унизительного и до боли гнетущего, как это праздное сорочье стрекотанье! Есть в нем что-то посрамляющее слух человеческий и в то же время дразнящее, подуськивающее. Бобчинские не вызывают гнева, а именно только дразнят, нахально опираясь при этом на свою сорочью невменяемость. Делая пакости, иногда равносильные злодеяниям, они вовсе не сознают неключимости своего творчества, но лишь выполняют провиденциальное свое назначение. И вот к этому-то подневольному, невменяемому и вдобавок неопрятному виду человека я должен обращаться, должен думать об нем, объяснять его и обличать сорочье его щебетание! Где, в какой стране возможен подобный подвиг, исключая тех постылых сорочьих углов, где Бобчинские и Добчинские дают тон жизни, где, быть может, даже совсем погасла бы жизнь, если б не будило ее их назойливое стрекотание!
Да и с каким правом я обращу свою проповедь к Бобчинским? где тот противовес, на который я мог бы опереться при этом? где он, где тот загадочный русский читатель, от которого я имел бы право ожидать оценки и одобрения?
Покуда я таким образом размышлял, Глумов молча ходил по комнате и, по-видимому, тоже что-то обдумывал. Наконец он остановился против меня и сказал:
— Знаешь ли что? ведь я на днях Петьку Износкова встретил!
— Ну, и бог с ним!
— Да ты слушай. Идет он по Морской, а в глазах у него так и светится культурность. Словом сказать, производитель во всех статьях. Встретились — ничего. Других культурных людей поблизости не случилось — стало быть, и мне втихомолку руку подать можно. Постояли, поглядели друг на друга, школьную жизнь вспомнили. Выправился он, раздобрел — страсть! В плечах — косая сажень, грудь колесом, тело крупитчатое, румянец так и хлещет во всю щеку. Та́к вот весь, всем нутром словно говорит: а хочешь, я сейчас тебе целую десятину унавожу! А картавит как — заслушаешься!
— И охота тебе говорить об нем!
— Вот видишь, любезный, ты об нем и говорить не хочешь, а он об тебе вспоминал! «Где, говорит, он? я, говорит, слышал, что он с мерзавцами связался?»
— И ты, разумеется, подтвердил?
— Еще бы! Да, говорю, жаль малого! скружился!
Затем Глумов, по своему обыкновению, засыпал меня анекдотами из жизнеописания русского культурного человека, так что мало-помалу и меня самого увлек в область воспоминаний об нашей совместной школьной жизни.
— А помнишь ли, — сказал я, — как мы в школе родословную Износкову сочинили: отец — Бычок, мать — Светлана, бабка — Резвая, от Громобоя и Гориславы, прапращур — сам Синеус?
— А дядя, который в то время полковником в гусарах служил, — серый в яблоках Борисфен? А помнишь, как он рассказывал: «У меня maman такая слабенькая, что даже родить меня сама не решилась, а тетеньке поручила»?
— Да, да, да! как давно, однако, все это было! и сколько воды с тех пор утекло!
— Так много утекло, что он даже поумнеть успел. Серьезно говорю. Прежде, бывало, только зубы показывал, белые-разбелые, а нынче и говорить начал. «Пальто, говорит, у меня от Шагмега, панталоны — от Тедески, жакетка — от Жогжѐ!» И об заграничном житье тоже: «В Германии, говорит, горы зеленые, в Швейцарии — горы голые, в Италии — небо синее, а в Риме — римской папа сидит!» Словом сказать, ведет светский разговор, да и шабаш!
— В администраторы, чай, метит?
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: