Нет ничего удивительного поэтому, что в своих морских книгах, в "Негре с "Нарцисса" и в "Зеркале моря" (а также в нескольких новеллах из морской жизни, например, в "Юности" и в "Тайфуне"), я попытался почти что с сыновним чувством передать пульс жизни, бьющийся в безбрежном океане, в сердцах простых людей, которые от века бороздят морские просторы, а также живую природу кораблей - создание их рук и предмет их неустанной заботы. Если только литератор не вознамерился постоянно упрекать человечество за то, чем оно является, и превозносить за то, чем оно не является, иными словами, учить человечество правилам хорошего тона, - в своем творчестве он должен как можно чаще обращаться к воспоминаниям, искать встречи с тенями. Не будучи по натуре человеком вздорным, а также льстецом или мудрецом, правилам хорошего тона я никогда человечество не учил, а потому готов признать свою незначительность - ведь незначительным у нас считается всякий, кто не вмешивается в чужие дела. Но смирение и равнодушие - вещи разные. Я бы не хотел стоять на берегу и безучастно наблюдать за тем, как могучее течение безвозвратно уносит тысячи жизней . Очень хочется верить: способностью к постижению мира я обладаю в достаточной мере, чтобы в моем голосе постоянно звучали сочувствие и сострадание. Создается впечатление, что по крайней мере, по крайней мере, в одном авторитетном критическом сообществе меня заподозрили в бесчувственности, сухом, неэмоциональном приятии фактов, в том, что французы назвали бы secheresse du coeur. Глухое молчание, с которым я в течение пятнадцати лет встречаю порицание и похвалу, в полной мере свидетельствует о том, какое уважение я питаю к критике, этому нежнейшему цветку творческой экспрессии в литературной оранжерее. Однако в данном случае упрек носит личный характер, задевает не автора, а человека, и поэтому в томе, представляющем собой личные записи на полях общественной летописи, обойти этот упрек стороной нельзя. Нет, я ничуть не обижен. Ведь обвинение это - если его вообще можно считать обвинением - носит весьма сдержанный характер, критик не столько обвиняет, сколько выражает сожаление. Вот мой ответ. Если верно, что каждый роман содержит в себе элемент автобиографии - а с этим не поспоришь, ибо своим творением творец выражает прежде всего самого себя, - то должны же среди нас быть и такие, кому открытое выражение чувств претит. Я вовсе не хочу превозносить авторскую сдержанность. Часто все зависит исключительно от темперамента сочинителя. Однако сдержанность - это вовсе не всегда признак черствости. Это может быть гордость. Нет ведь ничего более унизительного, чем видеть, как наши бурные эмоции не вызывают ни смеха, ни слез. В самом деле, что может быть более унизительно?! Унизительно потому, что, если мы промахнулись, если бурное выражение наших эмоций не задело читателя, значит, эмоции эти обречены на позорную и жалкую смерть. Нельзя упрекать художника за то, что он избегает риска, которым пренебрегают лишь дураки и на который отваживается один только гений. Когда задача заключается главным образом в том, чтобы излить миру душу, забота о приличиях, даже ценой успеха, - это забота о нашем собственном достоинстве, которое совершенно неотделимо от достоинства нашего творения. И потом, на этой земле очень трудно быть только веселым или только печальным. Улыбка, в том случае если она не искусственна, может преобразиться в сжатые губы скорби; некоторые же наши огорчения (только некоторые, не все, ибо человека в глазах других людей возвышает прежде всего способность переносить страдания) берут начало в наших слабостях: их, как это ни печально, следует признать нашим всеобщим достоянием. Радость и печаль в этом мире переходят одна в другую, их очертания и бормотанье неразличимы в сумерках жизни, столь же таинственных, как и погруженный во тьму океан, - между тем как ослепительный свет наших величайших надежд пленительно и неподвижно озаряет море на самом его горизонте. Да! Я бы тоже хотел посредством волшебного жезла подчинить себе смех и слезы, что почитается высшим достижением изящной словесности. Вот только, чтобы стать великим чародеем, необходимо отдаться темным и своевольным силам, таящимся либо вне нас, либо в нас самих. Нам всем не раз приходилось слышать истории о простых людях, которые ради любви или власти продают душу какому-то абсурдному дьяволу, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить: подобные сделки никогда ничего хорошего не сулят. Я вовсе не претендую на какую-то особую мудрость, вовсе не хочу прослыть скептиком. Возможно, здесь сказывается моя морская выучка: я всегда слежу за тем, чтобы земля не уходила у меня из-под ног. Больше всего на свете я боюсь хотя бы на одно мгновение потерять над собой контроль - это является обязательным условием хорошей службы. А представление о хорошей службе я пронес через всю жизнь. Я, который всегда видел в написанном на бумаге слове лишь форму Прекрасного, перенес этот символ веры с палубы корабля на более ограниченное пространство письменного стола, из-за чего и стал, по-видимому, постоянной мишенью для высшего общества чистых эстетов. Как в политике, так и в литературе друзей мы приобретаем главным образом благодаря неизменности своих убеждений и предрассудков. Из-за верности уважения к неким высшим принципам я так и не научился любить то, что нелюбимо, или ненавидеть то, что не ненавистно. Не знаю, требуется ли особое мужество, чтобы сделать это признание. Когда половина жизненного пути уже пройдена, подстерегающие нас опасности и предстоящие утехи сердцебиения не вызывают. А потому с полным беспристрастием заявляю: в попытках привнести в текст эмоциональный накал я всегда усматривал тошнотворный налет неискренности. Для того чтобы заставить волноваться других, мы должны разволноваться сами, утратить над собой контроль - пусть ненадолго, пусть по необходимости, подобно актеру, который, выйдя на сцену, говорит громче обычного, - но должны. И, понятное дело, большого греха в этом нет. Однако опасен тот писатель, который становится жертвой собственных эмоций, который теряет представление о том, что такое искренность, и в конечном счете преисполняется ненавистью к самой истине как к чему-то излишне холодному, несоответствующему его цели - к чему-то недостойному его пылких чувств. От смеха и слез ничего не стоит опуститься до смешков и соплей. Подобные рассуждения могут показаться своекорыстными, но ведь невозможно, руководствуясь здравой моралью, осудить человека, если он не желаи за что не хочет кривить душой. Это - его долг. Менее всего мы вправе осудить художника за то, что он - пусть робко, пусть ошибаясь решает свои творческие задачи. В том внутреннем мире, где его мысль и чувства усваивают воображаемый опыт, нет ни полиции, ни закона, ни давления обстоятельств или общественного порицания - всего того, что могло бы призвать его к порядку. Кто же, как не его совесть, скажет "нет" его искушениям? Вдобавок - будем же откровенны до конца - любые амбиции правомерны, за исключением тех, что преумножают несчастья и легковерие человечества. Любые интеллектуальные и художественные амбиции простительны, если они находятся в пределах (и даже когда выходят за пределы) разумного. Они никому повредить не могут. Если же амбиции эти безумны - тем хуже для художника. Такие амбиции, как и добродетель, вознаграждают себя сами. Так ли уж нелепо верить в свое искусство, пытаться найти иные способы, иные пути подтверждения этой веры в глубинной привлекательности своего произведения? Пытаться докопаться до сути вовсе не значит проявить нечувствительность. Сердцевед не разменивается на эмоции, однако при всей своей неэмоциональности он проникает глубже, ибо его цель - добраться до самого источника смеха и слез. Вид дел человеческих заслуживает восхищения и жалости, равно как и уважения, а потому нельзя считать нечувствительным того, кто отдает им дань вздохом, а не всхлипом, улыбкой, а не ухмылкой. Смирение - не мистическое, не остраненное, а смирение с открытыми глазами, смирение, продиктованное и пронизанное любовью, - это единственное из наших чувств, за которое нам никогда стыдно не будет. Я вовсе не считаю смирение высшей мудростью. Я ведь человек своего времени. Но я считаю, что истинная мудрость - хотеть того, чего хотят боги, порой не зная в точности, что именно они хотят и хотят ли вообще. А в таком отношении к жизни и к искусству для нашего счастья важно не столько "почему", сколько "как". Сказал ведь один француз: "Il y a toujours la maniere". Совершенно верно. Да. На всё есть своя манера. Манера смеяться, плакать, иронизировать, негодовать и рассыпаться в похвалах; манера судить и даже любить. Манера, в которой, как в чертах и в типе человеческого лица, внутренняя истина раскрывается тем, кто знает себе подобных. На мой взгляд и это известно моим читателям, мир, не вечный, а нас окружающий мир, зиждется на нескольких очень простых идеях; таких простых, что они, должно быть, старей самых старых гор. В том числе и на идее Верности. Во времена, когда только революционные идеи способны произвести впечатление, я в своих литературных опытах всегда был ретроградом. Революционный дух очень удобен тем, что он освобождает человека от всяческих сомнений и колебаний. Мне его навязчивый, безграничный оптимизм отвратителен из-за той угрозы фанатизма и нетерпимости, которая в нем до времени скрывается. Разумеется, опасения эти могут вызвать улыбку. Ничего не поделаешь: философ из меня немногим лучше, чем эстет. Любая претензия на высшую справедливость пробуждает во мне то презрение и негодование, от которых философский ум должен быть свободен... Боюсь, что в полемическом задоре я то и дело сбиваюсь с мысли. Что ж, я никогда в полной мере не владел искусством полемики, тем самым искусством, которое, насколько я могу судить, считается сейчас утраченным. В молодые годы, когда формируются наши привычки и характер, полемизировать мне было особенно не с кем. Те же разговоры, которые приходилось вести, полемикой назвать трудно. Нет, этим искусством я не владею. И все же мое сбивчивое предисловие имеет некоторое отношение к воспоминаниям, которые оно предваряет. Их ведь тоже не раз обвиняли в сбивчивости, в пренебрежении к хронологии (что само по себе - преступление), в нетрадиционной форме (что совершенно непростительно). Мне с раздражением говорилось, что читателю не понравится неформальный характер моих воспоминаний . "Поймите, - пытался вяло протестовать я, - не начинать же мне с сакраментальных слов: "Я родился тогда-то и там-то"! Удаленность моего места рождения лишила бы это заявление всякого смысла. Со мной не происходило увлекательных приключений, которые могли бы печататься seriatim. Я не встречался со знаменитостями, в адрес которых мог бы отпустить несколько глубокомысленных замечаний, не был участником исторических событий, не был замешан в скандалах. Моя книга это нечто вроде психологического документа, не более того, причем без всяких обобщений с моей стороны". Критик мой, однако, был неумолим. "Ваши слова, - сказал он, - могут служить доказательством того, что не надо было вообще браться за перо, а вовсе не апологией того, что уже написано". И верно: доказать, что за перо браться не стоило , очень легко. Но раз уж книга написана, хочу сказать в ее защиту только одно: если эти воспоминания и созданы вразрез с установленными правилами, это вовсе не значит, что здесь нет своей логики и своей задачи. Здесь есть надежда и цель. Надежда, что после прочтения этих страниц у читателя, быть может, возникнет наконец представление о личности автора, написавшего за свою жизнь такие разные произведения, как, скажем, "Каприз Олмейера" и "Тайный агент", - и тем не менее личности и в словах и в делах осмысленной и незлокозненной. В этом заключается моя надежда. Цель же, неразрывтесно связанная с надеждой, состоит в том, чтобы правдиво и непосредственно передать те чувства и ощущения, которые я испытал, когда писал свою первую книгу и впервые соприкоснулся с морем. Найдутся, быть может, доброжелатели, которые различат в резонансе этого двойного натяжения едва различимую гармонию.
Читать дальше