Ничем из известного мне, - ни молитвой, ни желанием, ни судьбой, ни целью, - не была эта попытка; неизменно логичными, исполненными замечательной повествовательной силы были эти объяснения. Все мое Я было ничем иным, как едва заметным колебанием каких-то неглавных струн души от легкого дыхания развивающейся в какой-то другой области, в среде понятий, литературы, письменности, попытки мыслить то, что скрывалось, шевелилось за службой в Армии, что посредством нее утаивалось. Никогда не верил я в хаос, всегда был он для меня красным словцом, непревзойденным украшением речи, но именно за понятием "службы в армии" находился, основательно так размещаясь хаос, выхваченный к изъятый этим понятием из природы, его лишившейся, неистребимо влияя на мысль, связывающую понятие с космосом, он стремился подменить собой, вытеснить эту мысль, эту связь. Это было сознание - автор идеи "службы в армии", криптограммы на поверхности бытия, осознание, которое представлялось мне ранее фантазмом, заполняющим стихиями воды и воздуха пространство мышления, оказалось существующим существеннейшим образом, и начинало обнаруживаться во всем, присутствие чего вызвало как легкий смех, так и священный трепет одновременно. Суть этих моих попыток заключалась, как мне сейчас очевидно, а ранее только брезжил свет и некоторая приязненная природная неловкость, леность этой очевидности, заключалась в том, чтобы найти действительный способ, окольный путь и в ходе его разведения обойти стороной это явление, в которое испаряется страх всех жизненных явлений, мне еще не ведомых, но в том, чтобы сделать повседневной, поверхностной саму мысль о службе в армии, не способствовать такому, продумыванию этой мысли, в котором проявила бы она свою необходимость, всеобщность, окружилась бы сокровенным смыслом, оказавшись в его сердцевине, в центре миростояния смысла бытия. В любезную сердцу привычку, исполняемую нередко с торжественностью, присущей лишь чтению, достигающему наивысшего своего воплощения в том непререкаемо-церемониальном чтении, которое сопровождает обиход древних и священных книг, превратились мои выходы из комнат в кухню, где всегда можно было встретить матушку, отдающую кухне пристойную для нее дань, начинавшие разговор от моего молчания, которому я нисколько не старался придать общеизвестной внимательной выразительности, продолжавшегося со всей присущей ему силой естественного установления еще недавнего, необходимо предшествующего такому выходу времени занятий с книгами в собственной комнате, видоизменяющих, поглощающих и прорабатывающих само это время; молчание это, будучи потревожено или повреждено даже кухонной деятельность, и само как-то вдруг приходило в движение, поглощалось вырастившими на глазах, в самом сознании, предметами обихода, заполнялось живостью бытовых, кухонного толка вопросов, ответы на которые с изумительной легкостью извлекались из самих этих вопросов так, что молчание неожиданно для себя самого в себе самом обнаруживало некоторый вполне определенный разговор, становилось тем в словах, фразах, предложениях, восклицаниях и огорчительных подробностях, что в них от них самих оставалось, имелось в наличии в разговоре, употребляясь в нем, делало его хотя бы сколько-нибудь осмысленным, т.е. превращало в рулетку, лотерейную игру, законы которой существенно образуют быт, его многоукладность, известны проигрывающим, представляют собой чудную суть игры самой по себе, вечно сущей, отыгрывающей время у бытия, загадочно-серой, покоящейся между черным и белым равно посредине. Молчание выходило на разговор о способах, попытках, случаях уклонения от службы или хотя бы разностороннего ее смягчения, молчание поражало этот разговор, имея своей определенной сущностью семя этого разговора, превращаясь все более в землю, в почву этого семени, необрабатываемую, покинутую башмаками крестьянина, ту, где семя дико и необдуманно произрастает. Разговоры, затеваемые мною, имели для меня самого ту несносную, сжимающую молчание мозолистой рукой речи бытовую интонацию, которая одним только звуком своим заверяла в возможности уложить любой смысл вплоть до самого смысла жизни в действительное прокрустово ложе бытовой беседы о предметах, целях и задачах обихода. Начало разговора становилось тогда числовым началом, смыслом цифры, открывало и показывало такую возможность в виде действительного числового ряда исчислением силы тяжести разговора динамометром молчания. Помимо этого, я понимал, сознательное отношение к разговору мгновенно опознается и с головой выдает того, кто пытается употребить и использовать разговор, повернуть его вспять, показывая тем самым, что существуют еще и другие формы общения и еще более информативные, чем разговор, к примеру, прикосновение, и что только с помощью такого общения мы и познаем человека, а совсем не посредством слов, фраз, предложений, которые заняты какой-то другой, нежели человеческая телесность, телесностью, и поэтому ведут себя по отношению к человеку как живые существа, как дети его души, его человеческого начала, страстно полемизирующего с его животным началом, играют друг с друг с другом, винят друг друга, запрещают нечто невыразимо двойственное друг другу, винят друг друга между собой теперь и сейчас, подражают подлинному общению так, как дети подражают взрослым, и как взрослые подражают детям, буде в них возбуждают желания. Разговор, обязанный мне своим существованием выходил за свою бытовую границу, переполняясь бытом, моей верой в его цельность завершенность, и изливался на собеседника моим сознательным отношением к этому разговору и искренностью попыток свести его к быту, пронизывающему изнутри и оживляющему сознание, и еще какой-то особенной верой в разговор, в свою близость к нему, непосредственное постижение его сущности, наконец, неизъяснимостью своего присутствия внутри себя самого, только в себе самом укорененного, из себя самого лишь проистекающего, из себя себя выводящего, в себе самом обрывающегося. Вера моя в разговор о службе в армии содержалась в понимающем знании того, что родители мои воспринимали только тот материал, их которого этот разговор задумывался, мастерился, воспринимали так живо, непосредственно и целостно, что из невозможности охватить это восприятие проистекает всякая книга так, что память об этом восприятии будит мой разум так, как не способно его коснуться ни произведение искусства, не прекрасное человеческое тело. В этот материал, в состав этого изготавливающего мира входили и мои многочисленные неуменья, известная пестрота лени, наконец, страх, горизонты существования которого поразил меня самого своим величием, беспредельностью, глубиной.
Читать дальше