Виктор Iванiв - Конец Покемаря
- Название:Конец Покемаря
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:неизвестно
- Год:2017
- Город:Москва
- ISBN:978-5-902945-22-2
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Виктор Iванiв - Конец Покемаря краткое содержание
От редакции.
анонс. doc
анонс книги Конец Покемаря. doc
Текст публикуется в авторской редакции, без каких-либо изменений, как своеобразный артефакт, интересный с точки зрения социологии литературы документ. Но не только. Аннотация содержит декларацию вовне исповедуемых писателем художественных принципов, реализованных в книге или, скорее, их проекцию, сформулированную по требованию.
Книга содержит нецензурную брань
Конец Покемаря - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
А те, кто ходят в инфузориевых туфельках по коврам нашей крыши, беспечно могут разгуливать, вытаптывая нам половики ковров-самолетов, и вот эти их оттопы и оттопыренные ужимки мы потом рисуем вышивкой на тканых платочках, которые, как огонь взмахов рук, провожают и прощаются с нами. Это все то, что нам снится, о чем мечтательно голубит и холит.
И пока спит женщина-труп, настукиваю по клавишам незамеченную историю жизни. Или лампа раскрывает жухлую ниву умирания, наэлектризованную жизнью предсмертной. Так и читаешь книжки, в них столбы света, колодцы подъездов, или вот эти английские пластинки. Я, Тони Дакота, храбрый астронавт из Миннесоты. Потом всю рухлядь и картинку «Рукодельница», которая глядит со стены: женщины старых времен протапливают комнату, где утро заходит. И эти комнаты – в них и живешь. Вот мама уехала, бросив меня, и называю ее предательницей, она ведь всегда должна быть со мной. И вот подруга Таисия и друг ее Люпин, или Лучинко, – и они затаскивают пианино черное, в можжевеловом молодом раздоре. И каждый из них угловато вечен, хотя увяли все цветочки, которые ставили к их карточкам. А с этих карточек они глядят на нас – это для них как один глаз для трех сестер, и нашу жизнь они не смогут прочитать, потому что глаз выколи, уже смеркаются страницы, но все равно силишься, вглядываешься. И даже если не дочитаешь, бабушка заговорит и расскажет, что потом будет. И тонюсенький комарик, живущий один, будет нависать и прокусывать сонные щеки.
Или как мы вечеряем в поезде, как шепчемся, и плетется, наступая на обшлага, старая жизнь, которая была когда-то кудрявая и очарованная самой местностью, где теперь протекает, – место утра, пробуждения ежесекундного, бодрого. И панегирик о нем в графине, на дне которого петушок, и это тот же петушок-леденец, и гимнаст на дощечках. И ствол этой жизни, на которой мы развешиваем тонкие собачьи языки – лоскутики, ствол этой жизни проходит там, где батарею держишь и плиту.
Так вот такими пробуждениями, пережевывающим жовом твои жалобы, когда литое солнце и ты сам олово, – пробуждаешься с петухом содроганий каждые двадцать минут. И обжигаешься Жигой от становящегося мира, и солнышко каждые пять минут встает, пугающее, и в новой комнате, то потом это настороже откатывает обратно тонкую снежную крупу-посыпушку пасхальную – и тени твоих друзей, и сам как тень – или синий февральский овраг, или как тащишь новый двуглавый тяжелый монитор – по которому – сам как помеха летишь, – и это усилие рождения в сжатии сердца, в мышце его – но она – как тряпочка ветшает – и выцветает твоя воля, и тогда уже начинают пугать сумерки догов-годов – осень, раскрывшая инкрустированную шкатулочку, – желтый свет, валкие ветви, и чаща оказывается так близко, только ляжешь на бочок.
И потом косматое руковолосое солнце, ночная светящаяся чаща поворачивают на лето, но назад, все мгновенные памятки как себя помнишь, и они бегут, и вот уже нагружен бессонным коробом – и истончается мир, лишь закроешь глаза, мнет скатерку, и вот тогда начинаешь совершать бессмысленные поступки, которые переска(ж)иваешь, точно в деталях, но так режут слух они, эти электродные детали, и то, что рот не закрывается у нее – ты пробегаешь, не чуя эту границу между тем, что внутри у тебя, и тем, что кажется снаружи, так пересекаешь ты, не считаясь, чужие тайны под страхом смертной казни и являешь в своем рассказе то, что видеть люди не в силах, да и не должны. Бдение чумовоза зови это, и оно позовет тебя.
Ласковая пластинка сна с шуршанием уползает под шкаф, но доносится новый щебет, кричащий о предстоящей разрухе, воинственный голос, мама будит, и до тех пор, пока не проснешься. А ты откладываешь какие-то две минуты или пять – ведь причин к пробуждению вроде нет, а шапкозакидательские обязательства давно почили, – именно тогда ты ощущаешь лучше всего свою древесную природу, музыкальные длительности понимаешь, но обрываешься с ветки вниз и наверх, как, корчась, туда заползал.
Гремучая змея под дудочкой твоей, горгона в твоем щите еще бы и пела, разрывая батюшки-светы на четыре стороны. В солончаках, на приталенном сукне болот ты отдохнешь, в обонянии ловя и пчелиный рой, и вертолетики кленов, и онучи запахов, избывающих выгребные ямы. Но вот – солнечный день, и Жиличка заплывает по самые зеленые и коричневые ветки дальних стрекозиных светящихся бережков, как на коврижке потом поднесенной и съеденной со слезами, как она плавала, шелестя элефантами груди, и как шли потом мокрой верстовой тенью, и как порхали по запыленной листве, изумрудово разбивающейся под ударами молота дня, молота, что разбивает дни, вытрескивая щели сбоченных часов, из которых сочится уже сумероковая, чаевитая, винодельческая и отдельная твоя жутота, когда осознаешь себя пропитанным насквозь и вместе с тем насыпанным бровками на облачке кисейном, исплаканным и воззванным вожатаем, что был за тенью, в Аиде, и вот солнечными часами возвестил новый час, пробил колоколом далеким, и птицей высокой, кондыбающей на плаву, завис, и в брюхе барабана пробил, полдень в головах уложил.
Пластиночка «Жиллета» прикарманенная обещает самодовлеющее бритье с риском порезаться. Лучше пилюли успокаивающей не выдумать даже для крокодила, чумодана, который расплакался бы крокодильскими, нильскими, чумазыми слезами над пластиночкой. Винил бы только себя в том, что зашитая в записке кудреватая митрейка ноготков, что сорвал, слезок кукушкиных, что куковал, не запела бы. Над животом синекастым круглыми разводами ламп, как вождя оплакивали тутовником трамвайных гудков, так вот и в самом массовом пузике звучали бы эти оргиастические, как гроза, как рыдания, слова. В самом массовом пузике раздалось бы роптание новорожденного крикуна: с любовью к малолетним, мимолетным успокаивающим, как королевский спиритический сеансик. И что было бы в этом содрогании, рвущем горло стрункой, в этом были бы отголоски содроганий, но отодвинутые на лезвие рассвета и утра, отступающего вспять, а был бы заштрихованный половичок, с персианками, рассказывающими, рассказывающими квадратиками, и даже сильней, так что облегчения не наступало, а только анальгиновый, затушеванный, завшивленный фокус-покус, осоки покос, как пляска с комариком – только песочные часы, взбадывающие вам зенки в самый полдень, полдень без упокоя, где Осторожность выходит гулять на лужок, бесконечно повторяя квадратуру свою, в которой радость – толпы и ваша, и за которой выстрелы выстрелы выстрелы выстрелы, чтобы только чудесную головную боль прогнать, хмель убийцы. И всех убийц, которые торжествуют в этих выстрелах у Дакоты, выстрелах у Дакоты – торжества всех убийц этой головной квадратиками расшитой боли, болек и лелек не убегут из этих двух мертвых глаз. Выстрелами Дакоты, голосом любимой собачки, голосом застреленного Енота, голосом умершей матери, погруженной в Тихий океан, оттуда, выстрелами Дакоты, покойся без меня, Великий Океан!
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: