Мишель Фуко - История безумия в Классическую эпоху
- Название:История безумия в Классическую эпоху
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:неизвестно
- Год:неизвестен
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Мишель Фуко - История безумия в Классическую эпоху краткое содержание
Книга известного французского философа Мишеля Фуко (1926–1984) посвящена восприятию феномена безумия в европейской культуре XVII–XIX вв. Анализируя различные формы опыта безумия — институт изоляции умалишенных, юридические акты и медицинские трактаты, литературные образы и народные суеверия, — автор рассматривает формирование современных понятий `сумасшествие` и `душевная болезнь`, выделяющихся из характерного для классической эпохи общего представления о `неразумии` как нарушении социально — этических норм. В книге по — новому, освещены истоки психологического опыта безумия в XX в.: позитивизм XIX в., психоанализ Фрейда, философия Ницше и т. д. Дополнительный интерес представляет привлеченный Фуко обширный материал искусства и литературы (от Эразма Роттердамского и Себастьяна Бранта до маркиза де Сад, от Босха до Ван Гога).
История безумия в Классическую эпоху - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Уже по происхождению своему психология не могла не принять скорее второе направление, целиком отрекаясь от вопросов бытия. Она неумолимо присутствует в диалектике современного человека, неспособного примириться со своей истиной; иными словами, она вечно пребудет неисчерпаемой на уровне истинного знания.
Однако неразумие, вовлеченное в эту болтливую диалектику, остается немым, а из великих безмолвных разломов в человеке поднимается забвение.
И все же есть и другие — те, что, “сбиваясь с пути, надеются заблудиться навсегда”. В каком-то ином измерении конец неразумия есть всего лишь его преображение.
Есть такая сфера, где оно ускользает от почти полной немоты, от невнятицы имплицитного, в пределах которой его, во всей его очевидности, удерживала классическая эпоха, — и, перестроившись, превращается в молчание, прорезанное вскриками, в молчание запрета, бодрствования и отмщения.
Когда Гойя писал “Прогулку безумцев”, он, должно быть, испытывал перед этим мельтешением плоти в пустоте, перед этими голыми телами, расположившимися вдоль голых стен, нечто такое, что было сродни современному пафосу безумия: символические лохмотья, венчающие чело сумасшедших королей, не прикрывают молящих тел, и тела эти, ничем не защищенные от оков и плетей, противоречат бредовым лицам не столько своим откровенным ничтожеством, сколько человеческой истиной, сиянием которой окружена вся эта нетронутая плоть. Человек в трехрогой тиаре безумен не потому, что водрузил на голову тряпье, оставаясь совершенно нагим; в фигуре безумца в шляпе, в безъязыкой силе его мускулистого тела, в его дикой, чудесной, ничем не скованной юности проглядывает вдруг присутствие некоей уже освобожденной человечности, вольной от века, по праву рождения. “Прогулка безумцев” — рассказ не столько о безумии и его странных ликах — их мы находим в другом месте, в “Капричос”, - сколько о великом однообразии этих новых, являющих всю свою мощь тел, чьи жесты хоть и взывают к их грезам, но воспевают прежде всего их мрачную свободу; язык их близок миру Пинеля.
Но в “Снах” и в “Доме глухого” Гойя обращается к иному безумию. Уже не к безумию безумцев, ввергнутых в тюрьму, а к безумию человека, ввергнутого в ночной мрак. Он вновь, не прибегая к памяти, вспоминает древние волшебные миры, фантастические кавалькады, ведьм, сидящих на ветвях сухих деревьев. Разве чудовище, что нашептывает свои тайны на ухо “Монаху”, не в родстве с гномом, что завораживал босховского “Святого Антония”? В каком-то смысле Гойя вновь открывает великие забытые образы безумия. Но для него они — иные, и чары их, подчиняющие себе все его творчество последних лет, рождены какой-то иной силой. У Босха и Брейгеля формы эти возникали из самого мира; расщелинами странной поэзии прорастали они из камней и растений, всплывали из пасти зевающего зверя;
их хоровод слагался при соучастии всей природы. Формы Гойи возникают из ничего; у них нет ни фона, ни основы — выделяясь из однообразия ночи, они не несут никаких примет своего происхождения, конечного предела и природы. В “Снах” нет ни пейзажа, ни стен, ни декора — и в этом еще одно их отличие от “Капричос”; в ночи, где парят громадные летучие мыши в “Полете”, не светит ни одна звезда. Где дерево, на ветке которого болтают ведьмы? Быть может, эта ветка летит? На какой шабаш, на какую поляну? Ничто здесь не говорит о мире — ни о мире посюстороннем, ни о мире потустороннем. Конечно, это все тот же “Сон Разума”, который Гойя еще в 1797 г. сделал первой фигурой “универсального языка”; эта ночь — по-видимому, та же ночь классического неразумия, тройная ночь, принявшая в себя Ореста. Но в этой ночи человек сообщается с потаеннейшими своими глубинами, со своим предельным одиночеством. Пустыня босховского “Святого Антония” населена множеством живых существ; и несмотря на то, что пейзаж, окружающий “безумную Марго”, рожден воображением Босха, он все равно всецело проникнут человеческим языком. “Монах” Гойи, с его жарким зверем за спиной, который, положив ему лапы на плечи, дышит в ухо горячей пастью, — совершенно одинок: все свои тайны он хранит в себе. Явлена лишь одна, самая скрытая и в то же время самая дикая, самая свободная из сил: сила, рвущая на части тела в “Великом сне”, сила, разнузданно бьющая в глаза в “Буйном помешательстве”. Потому и сами лица тронуты распадом: перед нами уже не безумие “Капричос”, где маски были истиннее, чем истина человеческих фигур;
это безумие, таящееся под маской, безумие, вгрызающееся в лица, разъедающее их черты; здесь нет больше ни глаз, ни ртов — только взгляды, идущие ниоткуда и вперяющиеся в ничто (как в “Сборище ведьм”), либо вопли, рвущиеся из черных дыр (как в “Паломничестве св. Исидора”). Безумие в человеке сделалось возможностью уничтожить и человека и мир — и даже сами образы, отрицающие мир и искажающие человека. Оно лежит гораздо глубже, чем греза, гораздо глубже, чем кошмар звериного начала, — оно есть последнее прибежище, конец и начало всего сущего. И не потому, что оно предвестье, как это было в немецкой поэзии; но потому, что оно есть неопределенность хаоса и апокалипсиса: что такое “Идиот”, с воплем, вывихивая плечо, пытающийся вырваться из тюрьмы небытия, — рождение ли первого человека, первое ли его движение к свободе или же последняя конвульсия последнего из умирающих?
Быть может, безумие это, связующее и рвущее время, сворачивающее мир в кольцо ночи, безумие, столь чуждое современному ему опыту, передает тем, кто способен услышать и понять — Ницше и Арто, — едва различимые речи классического неразумия, речи небытия и ночного мрака, — но усиливая их, доводя до вопля и буйного неистовства? И быть может, именно оно впервые наделяет их неким выражением, дает им право гражданства и известную власть над западной культурой — власть, отправляясь от которой становятся возможны все опровержения ее, и тотальное опровержение? Быть может, оно возвращает им всю их дикую первобытность?
Спокойный, терпеливый язык Сада также подхватывает последние слова неразумия, также несет их в будущее, также наделяет отдаленным во времени смыслом. Между ломаным рисунком Гойи и прямой линией слов, непрерывно длящейся от первого тома “Жюстины” вплоть до десятого тома “Жюльетты”, безусловно, нет ничего общего, — кроме какого-то неопределенного течения, которое направлено против хода современной ему поэзии, к своим истокам, и которое, иссушая их, вновь обнажает тайну небытия неразумия.
На первый взгляд кажется, что в замке, где запирается герой Сада, в монастырях, лесах и подземельях, где длится бесконечная агония его жертв, природа может развернуться во всей своей полноте и нестесненной свободе. Здесь человек обретает забытую, хоть и вполне очевидную истину: нет желаний противоестественных, ибо все они заложены в человеке самой природой и она же внушила их ему на великом уроке жизни и смерти, который без устали твердит мир. Безумное желание, бессмысленные убийства, самые неразумные страсти — все это мудрость и разум, поскольку все они принадлежат природе. В замке убийств оживает все то, что было подавлено в человеке моралью и религией, дурным устройством общества. Здесь человек наконец-то предоставлен своей природе; или, вернее, человек здесь, следуя этическим нормам этой странной изоляции, должен неукоснительно хранить верность природе: перед ним стоит четкая и неисчерпаемая задача — объять ее всю: “Не познав все, ты не познаешь ничего; и если робость помешает тебе идти до конца, природа ускользнет от тебя навеки”27. И наоборот: если человек уязвит или извратит природу, то именно человеку дано поправить зло в расчетливой, всепобеждающей мести: “Природа повелела, чтобы все мы рождались равными; и если судьбе угодно расстроить план общих ее законов, то именно мы должны исправить прихотливые ее ошибки и умело покончить с узурпацией прав сильнейшими”28. Неспешное отмщение также принадлежит природе, как и бесстыдное желание. Все, что изобретает людское безумие, есть природа: природа явленная или восстановленная в своих правах.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: