Бенедикт Сарнов - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
- Название:Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Культура
- Год:1993
- Город:Москва
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Бенедикт Сарнов - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. краткое содержание
Парадоксальное соединение имен писателя Зощенко и капитана Лебядкина отражает самую суть предлагаемой читателю книги Бенедикта Сарнова. Автор исследует грандиозную карьеру, которую сделал второстепенный персонаж Достоевского, шагнув после октября 1917 года со страниц романа «Бесы» прямо на арену истории в образе «нового человека». Феномен этого капитана-гегемона с исчерпывающей полнотой и необычайной художественной мощью исследовал М. Зощенко. Но книга Б. Сарнова — способ постижения закономерностей нашей исторической жизни.
Форма книги необычна. Перебивая автора, в текст врываются голоса политиков, философов, историков, писателей, поэтов. Однако всем этим многоголосием умело дирижирует автор, собрав его в напряженный и целенаправленный сюжет.
Книга предназначена для широкого круга читателей.
В оформлении книги использованы работы художников Н. Радлова, В Чекрыгина, А. Осмеркина, Н. Фридлендера, Н. Куприянова, П. Мансурова.
Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Я все того мнения, что ведь последнее слово скажут они... Они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Не Петербург же разрешит окончательно судьбу русскую. А потому всякая, даже малейшая новая черта об этих, теперь уже «новых людях», может быть достойна внимания нашего.
Итак, слово было найдено уже тогда: «новые люди». Опять-таки нет ничего удивительного в том, что первым его произнес Достоевский. Удивительно, что эти так называемые «новые люди» не столько ужасают его, сколько изумляют и даже восхищают.
Тут являются перед нами два народные типа — в высшей степени изображающие нам русский народ в целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, почти всегда временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это — потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это — потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем... Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т.е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва, — порыва отрицания и саморазрушения.
Вот оно, оказывается, как. Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение.
Сказанное в равной мере относится к обоим действующим лицам этой истории. И к исполнителю, и к искусителю, к Мефистофелю, внушившему своей жертве этот ужасный замысел.
Он придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное.
Немыслимую? А между тем одно уже то, что он именно остановился на ней, показывает, что он уже, может быть, и мыслил о ней. Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением... Один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но — «был же и я на таком верху!..».
Эта сатанинская гордыня, эта сладострастная тяга к «попиранию святынь» впоследствии была рассмотрена Достоевским в характере Федора Павловича Карамазова («Попирание всякой святыни, насмешка и безверие...» — говорит об отце Митя).
А потом это отозвалось у Блока:
И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь...
Но возможно тут и совсем иное допущение.
А что, если этот искуситель, этот деревенский Мефистофель, и думать не думает о том, что уготована ему за его святотатство «вечная гибель»? Ведь думать так — это значит все-таки верить в святыню. Одно дело участвовать в поругании заветных святынь, и совсем другое — равнодушно надругаться над тем, что вовсе и не ощущаешь святыней.
Такая мысль тоже приходит Достоевскому в голову:
Что, если это и впрямь настоящий нигилист деревенский, доморощенный отрицатель и мыслитель, не верующий, с высокомерною насмешкой выбравший предмет состязания, не страдавший, не трепетавший вместе с своею жертвою, как предположили мы в нашем этюде, а с холодным любопытством следивший за ее трепетаниями и корчами, из одной лишь потребности чужого страдания, человеческого унижения, — черт знает, может быть, из ученого наблюдения?
Если уж и есть такие черты даже и в народном характере (а в настоящее время все возможно предположить), да еще в нашей деревне, — то это уже новое откровение, несколько даже неожиданное.
Предположение это, хотя оно и не кажется Достоевскому совсем уж лишенным основания, так для него ужасно, что он скорее гонит его от себя прочь. И заканчивает статью тем же обнадеживающим выводом, с которого и начал:
...в последний момент вся ложь, если только есть ложь, выскочит из сердца народного и станет перед ним с неимоверною силою обличения... Во всяком случае, спасет себя сам, если бы и впрямь дошло до беды. Себя и нас спасет, ибо опять-таки — свет и спасение воссияют снизу... Во всяком случае, наша несостоятельность, как «птенцов гнезда Петрова», в настоящий момент несомненна. Да ведь девятнадцатым февралем и закончился по-настоящему Петровский период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность.
Нет, он не слишком-то склонен к самообольщению. Он ясно видит, что «мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность». Но он точно знает, что от интеллигентов, «птенцов гнезда Петрова», спасения ждать нечего. Значит, только одно и остается: верить, что «свет и спасение воссияют снизу».
Достоевский внушил русской интеллигенции, что народ сам спасет и себя и ее. Мало того! Он подготовил русскую интеллигенцию к мысли, что спасение это может быть ужасным, что ради него придется, быть может, переступить через бездны самых страшных грехов, через моря и океаны «драгоценной человеческой крови». Так надо ли удивляться, что после октября 1917 года, когда уже совсем ясно стало, что «мы вступили в полнейшую неизвестность», когда самые страшные сны Достоевского стали явью, внушенная им вера в то, что «свет и спасение воссияют снизу», не только не рушилась, но даже еще более укрепилась:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!
Этот кощунственный призыв к Господу, чтобы он благословил кровопролитие, для Блока не был случайной обмолвкой. Блок ведь исходил из того, что «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием». А «мировой пожар в крови» — это, разумеется, священное безумие, а отнюдь не тоскливая пошлость. Именно это священное безумие и превращает двенадцать висельников в двенадцать апостолов. Апостолов новой веры.
Волошин был прав, увидав в двенадцати красногвардейцах двенадцать бандитов, каторжников, «нехристей», двенадцать неистовых преследователей, яростных гонителей Христа. Но он был не прав, увидев в этом конечный смысл поэмы.
Он остановился на полпути.
Смысл блоковской поэмы в том, что эти двенадцать гонителей Христа — они-то и есть самые верные и истинные его апостолы. В их ненависти к Христу, в этом неистовом пафосе преследования Христа и проявилась их богоносная, «христолюбивая» сущность.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: