Андрей Тесля - Первый русский национализм… и другие
- Название:Первый русский национализм… и другие
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Европа
- Год:2014
- Город:Москва
- ISBN:978-5-9739-021
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Андрей Тесля - Первый русский национализм… и другие краткое содержание
В книге представлена попытка историка Андрея Тесли расчистить историю русского национализма ХХ века от пропагандистского хлама. Русская нация формировалась в необычных условиях, когда те, кто мог послужить ее ядром, уже являлись имперским ядром России. Дебаты о нации в интеллектуальном мире Империи – сквозной сюжет очерков молодого исследователя, постоянного автора Gefter.ru. Русская нация в классическом смысле слова не сложилась. Но многообразие проектов национального движения, их борьба и противодействие им со стороны Империи доныне задают классичность русских дебатов. Их конкретность позволяет уйти от фальши «общепринятых» прочтений, вернув прошлому живую неоднозначность.
Первый русский национализм… и другие - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
«Вас. Вас. Есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира. Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое» (05–06.IX.1918; цит. по: Бибихин, 2003: 131).
Он раз за разом брался «за свое», сумев наконец найти свою форму – которую с удивлением, лишь из разлома революции, оценил В. Б. Шкловский – найдя литературу там, где ее по всем признакам и следа нет, в «Опавших листьях»:
«Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, сказаться без слов, без формы – и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму» («Розанов. Из книги “Сюжет как явление стиля”», 1921),
и как о сродном два десятилетия спустя скажет Хайдеггер в разговоре о Ницше:
«То, что искусство, упраздняющее стиль, превратно толкует как чистое кипение чувств, на самом деле представляет собой беспокойство, связанное с обретением закона, которое лишь тогда становится действенным в искусстве, когда закон облачается в свободу образа, чтобы тем самым начать открытую игру» (Хайдеггер, 2006: 133).
И что бы ни утверждал в горячке молодости Шкловский, найденная «форма» не поддается копированию – она требует такого содержания, которое не в литературе находится, а за ее пределами – в проживании жизни в доверии к ней, к тому, что она больше тебя. Отсюда и странный результат – создав прекрасную «литературу», Розанов не создал «жанра», поскольку важно не «как сделано», а как прожито, увидено, почувствовано. В том, «как сделано» – никакого секрета, да и в том, как почувствовано, секрета особенного тоже нет – только вот повторить невозможно, а решиться на подобную безумную смелость доверчивости мало кто способен, чтобы в результате этого возникло «свое – такое же иное».
Книга Ремизова и вырастает так же, как розановские издания писем к нему Леонтьева, Страхова, Суворина – из альбома, куда
Алексей Михайлович вклеивал письма Розанова, сопровождая их комментариями, воспоминаниями – как плотно «прилегающими» к письмам, так и окружающими их по ассоциации. Писать о Розанове невероятно трудно, поскольку он ведь не в каком-то однозначном тексте зафиксирован, его нельзя отождествить с его книгами – напротив, любые его книги, статьи, заметочки – вырываются за пределы себя, непременно отсылая к автору, который, в свою очередь, никак не желает быть «автором», а упорно оборачивается человеком – тянет в литературу все то, чему там не место по любому канону, по любым эстетическим соображениям. Но Ремизов и не собирается писать «о Розанове» – он пишет к нему, пишет теперь уже письмо в царство мертвых – какие затем будет писать все чаще и чаще, по мере того как мертвых вокруг него будет становиться больше, чем живых. Розанов в одном из первых писем к Ремизову скажет:
«Спасибо, добрый Алексей Михайлович, за внимание к моей дряхлости и слабоумию. Никогда не забывайте быть добрым: умирать легче будет!! Р а с п о л о ж е н н о с т ь без вывертов “любви к ближнему” – самый дорогой товар на этом и том свете» (с. 56–57).
Этой простой расположенностью, добротой и тоской по близкому человеку и пронизана книга – настолько откровенная, насколько может быть письмо: не от литературного новаторства, а от того, что иначе сказать о Розанове не получится – а все эти мелочи, случайности, поздние разговоры обретают тяжесть влажного воздуха, влаги («кукха» на обезьяньем языке). Высушить, выпарить можно – но тогда исчезнет весь текст, а с ним и Розанов, из этой влаги состоящий.
Вне литературы
Биография Розанова явственно разделяется на несколько периодов – для некоторых из которых есть даже географическая цезура, другие характерно отчеркнуты иными внешними фактами его жизни, а последний этап оказывается общим для интеллектуальных биографий всех его современников, кому довелось пережить
Революцию – в попытках ее осмысления, в старании увязать с предшествующим опытом, переоценить, отвергнуть или парадоксальным образом утвердить прежние представления, ожидания, надежды и страхи.
Впрочем, в биографии Розанова есть другой заслуживающий внимания момент: сама по себе, в кратком изложении, она достаточно обыкновенна – во всяком случае не более любопытна, чем биография любого другого успешного и достаточно знаменитого журналиста. Но он сумел сделать ее предметом завораживающего интереса – тем, что влечет к нему значительную часть его читателей, если не большинство: для них важно не столько, а нередко и вовсе не то, «что» он пишет, сколько он сам, пишущий это, – его тексты оказываются способом знакомства с его личностью, увлекающей и завораживающей, вызывающей нежность и едва ли не отвращение. В отечественной интеллектуальной истории не так много лиц, вызывающих столь острые реакции – и еще меньше тех, кто вызывает подобные реакции собой, а не своими утверждениями или отрицаниями. Как правило, это Розанова любят или ненавидят, о нем говорят, а не о его текстах – последние воспринимаются скорее как способ добраться, прикоснуться к нему.
Розанову удалось, по крайней мере отчасти, добиться того, к чему он стремился практически с первых своих журнальных и газетных публикаций, – уничтожить «литературу», перестать быть «литератором», «писателем», «публицистом», явиться публике «без штанов», в одном исподнем: если литература нового времени предполагает фигуру автора, принципиальное разделение текстов на две группы – предназначенные к публичному существованию и соответствующим образом маркированные (что и есть «литература») и другие, адресованные тому или иному, но принципиально допускающего конкретизацию кругу лиц – начиная от одного (каковым может оказаться сам написавший его – как в случае интимного дневника) и вплоть до достаточно широкого (как в случае с дружескими письмами в XIX веке, которые читались, перечитывались, передавались из рук в руки и т. д.). В первом случае фигура пишущего/говорящего качественно отделена от «человека, написавшего этот текст»: только наивное восприятие смешает «автора» и «человека», тогда как то же письмо принципиально предполагает тождественность этих двух позиций: выбирая жанр «публичного письма», тем самым подчеркивают «персональность» отправителя (что не обязательно предполагает наделение подобными характеристиками адресата).
Обыкновенно при обсуждении «феномена Розанова» подчеркивают, что эта вне– или не-литературность достигается литературными образами, что «Уединенное», «Опавшие листья» и последующая «листва» – все-таки литературный текст, особый жанр, созданный Розановым, который его доводит до совершенства и затем сам же и разрушает (в «Мимолетном» и «Последних листьях»): Розанов создает свой образ, образы своих близких – интимные, но все-таки «литературные», в том смысле, что между ними и реальностью остается «зазор». Но тогда – по поводу этих рассуждений – возникает другой вопрос: а где реальность? Ведь мы всегда выстраиваем свой образ – обращаясь к другому и обращаясь к самим себе; во внутреннем разговоре мы подбираем слова, описывающие нас, наши поступки и нашу личность (насколько она может быть отделена от первых). В этом смысле сказать, что «Розанов остался в литературе», его выход за ее пределы осуществился в ней самой (лишь расширившейся, включившей в себя еще и вот эту новую область) – может быть соблазн нашего спешащего (непонимания. Мы возвращаем его туда нашим чтением – как мы делаем литературу из писем Цицерона к Аттику (и, напротив, изымаем из литературы исторические трактаты, подчиняясь современным границам «литературного» и «научного», чтобы затем, с рвением революционеров, открывать «риторическую» основу исторического).
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: