Гладкий, мягкий ход по проложенным рельсам. Конец биографии. Но не так у Толстого. Биография только начинается. Да, он пишет, одно за другим дает произведения, вызывающие все большие надежды. Но вместе с тем уезжает к себе в деревню и страстно берется за сельское хозяйство. Вводит всяческие улучшения, дело кипит. Но за что ни возьмется, всего ему мало. Брат его Николай рассказывает Фету: "Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело иначе: "Придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одной коленкою за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось; не то приказания слушать, не то на него дивиться". На глазах Толстого рабочие пашут, косят, молотят; среди них выдается красотою и уверенностью работы один работник, Юхван. И уж, конечно, простым зрителем Толстой оставаться не может: ему непременно нужно всему этому научиться, и научиться как можно лучше, чтоб работать не хуже самого Юхвана. И он с увлечением "юхванствует", перенимает все приемы Юхвана, ходит за сохою, растопырив локти, как Юхван. Это выражение "юхванствовать" навсегда осталось в семье Толстого для обозначения увлечения его сельско-хозяйственными работами. Страстно увлекается он также охотою. Однажды Толстой чуть не погиб от медведицы. Она повалила его в снег и начала грызть голову, - прорвала ему щеку под левым глазом и сорвала всю левую половину кожи со лба. В то же время Толстой начинает заниматься в школе с крестьянскими детьми. Товарищи-писатели, суть жизни своей видящие в писательстве, с усмешкой разводят руками, глядя на этот огромный талант, как будто так мало придающий себе значения. Тургенев пишет Фету: "А Лев Толстой продолжает чудить. Видно, так уж ему написано на роду. Когда он перекувыркнется в последний раз и встанет на ноги?" А Толстой, весь захваченный жизнью, как будто совсем забывает о писательстве, - он уже автор "Детства и отрочества", кавказских и севастопольских рассказов, "Трех смертей", "Семейного счастья". И товарищи из сил выбиваются, стараясь направить заблудшего на "настоящий путь". Дружинин пишет ему в 1860 году: "На всякого писателя набегают минуты сомнения и недовольства собою, и, как ни сильно и ни законно это чувство, никто еще из-за него не прекращал своей связи с литературой, а всякий писал до конца. Но у Вас все стремления, и добрые и недобрые, держатся с особым упорством, потому Вам нужнее, чем кому другому, подумать о том. Прежде всего вспомните, что после поэзии и труда мысли все труды кажутся дрянью. Qui a bu, boira и в тридцать лет оторваться от деятельности писателя значит лишить себя половины всех интересов жизни". Но в том-то и особенность Толстого, что нет для него живого труда, который бы мог ему показаться дрянью, раз он захватил его душу. И вот он, художник, - едет за границу с специальною целью изучить постановку там школьного дела. Объезжает Германию, Швейцарию, Италию, Францию, Англию, Бельгию. Жадно, как всегда, ловит впечатления. "Я везу, - пишет он своей тетушке Т. А. Ергольской, - такое количество впечатлений, знаний, что я должен бы много работать, прежде чем уложить все это в моей голове". В Россию Толстой возвращается в апреле 1861 года, в самый разгар радостного возбуждения и надежд, охвативших русское общество после манифеста 19 февраля об освобождении крестьян Толстой рассказывает: "что касается до моего отношения тогда к возбужденному состоянию общества, то должен сказать (и это моя хорошая или дурная черта, но всегда мне бывшая свойственной), что я всегда противился невольно влияниям извне, эпидемическим, и что, если я тогда был возбужден и радостен, то своими особенными, личными, внутренними мотивами - теми, которые привели меня к школе и общению с народом". Всею головою Толстой уходит в самую разностороннюю деятельность, занимается сельским хозяйством, работает в качестве мирового посредника, вызывая злобу и доносы дворянства; главным же его делом теперь становится народная школа. Он открывает в Ясной Поляне школу для крестьянских детей и сам занимается с ними, пишет ряд статей о народном образовании, издает педагогический журнал "Ясная Поляна". Как всегда у Толстого, все у него ново, своеобразно, дерзко, ко всему свой подход вне всякого шаблона. Не будем оценивать педагогических взглядов Толстого. Но посмотрите, как все оригинально и необычно в этой школе, созданной Толстым, как непохоже на школу, какою мы привыкли ее себе представлять. "На деревне встают с огнем, - пишет Толстой. - Уж давно виднеются из школы огни в окнах, и в тумане, дожде или в косых лучах осеннего солнца появляются на буграх темные фигурки. С собою никто ничего не несет, - ни книг, ни тетрадок. Уроков на дом не задают. Мало того, что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего, сделанного вчера, он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Никогда никому не делают выговоров за опоздание, и никогда не опаздывают, нешто старшие, которых отцы другой раз задержат дома какой-нибудь работой. И тогда этот большой рысью, запыхавшись, прибегает в школу". И послушайте, каким образом происходит преподавание в этой школе. Вот перед нами, так сказать, амбулаторный урок народоведения. Толстой вечером выходит с ребятами из школы. "На дворе было не холодно, - зимняя безмесячная ночь с тучами на небе. Мы пошли через лес. Дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись из вида. Мы разговорились о кавказских разбойниках. Я стал рассказывать об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно раскачиваясь здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть, по своей бедности, всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопая в снегу. Всякий замечал, кто немного знает крестьянских детей, что они не привыкли и терпеть не могут всяких ласк, - нежных слов, поцелуев, троганий рукой и т. п. Потому-то меня особенно поразило, когда Федька, шедший рядом со мной, в самом страшном месте рассказа, вдруг дотронулся до меня слегка рукавом, потом всей рукою вдруг ухватил меня за два пальца, и уж не выпускал их. Только что я замолкал, Федька уж требовал, чтобы я говорил еще и таким умоляющим, взволнованным голосом, что нельзя было не исполнить его желания. " - Ну, ты, суйся под ноги! - сказал он раз сердито Проньке, забежавшему вперед; он был увлечен до жестокости, ему было так жутко и хорошо, держась за мой палец, и никто не должен был сметь нарушать его удовольствие. - Ну, еще, еще! Вот хорошо-то! "Мы прошли лес и стали с другого конца подходить к деревне. " - Пойдем еще, - заговорили все, когда уже стали видны огни. - Еще пройдемся! "Мы шли, кое-где проваливаясь по рыхлой, плохо наезженной дорожке; белая темнота как будто качалась перед глазами, тучи были низкие; конца не было этому белому, в котором только мы одни хрустели по снегу; ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, как окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. Семка спросил: " - Зачем же он песню запел, когда его окружили? " - Ведь тебе сказывали, - умирать собрался! - огорченно ответил Федька. " - Я думаю, что молитву он запел, - прибавил Пронька. "Все согласились. Мы остановились в роще за гумном, под самым краем деревни. Семка поднял хворостинку из снега и бил ею по морозному стволу липы... Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но я помню, мы переговорили, как мне кажется, все что сказать можно о пользе, о красоте нравственной и пластической".
Читать дальше