Роман Перельштейн - Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве
- Название:Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Литагент «ЦГИ»2598f116-7d73-11e5-a499-0025905a088e
- Год:2015
- Город:Санкт-Петербург
- ISBN:978-5-98712-076-7
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Роман Перельштейн - Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве краткое содержание
В книге формулируется одна из архетипических тем киноискусства, являющаяся своеобразным кодом доступа в мир идей авторов художественного фильма. Обратившись к конфликту «внутреннего» и «внешнего» человека как теме не только игрового, но и документального, а также анимационного фильма, автор приподнимает завесу над драматургическим замыслом ряда вершинных достижений киноискусства ХХ века. Рассматриваются антропологические концепции экзистенциально ориентированных зарубежных мыслителей ХХ столетия, однако, взгляд на мировое кино, неотъемлемой частью которого является отечественный кинематограф, брошен преимущественно с высоты русской религиозной мысли, из недр «метафизики сердца», одного из важнейших, если не определяющих направлений отечественной философии. Книга предназначена для искусствоведов, историков кино, культурологов, философов, и всех тех, кто интересуется судьбами художественной культуры.
Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
Не успеют апостолы утопизма погулять в саду, который намечтали себе, но зато успеют усомниться в реальности своего собственного существования. После ночного приступа контуженный Лапшин признается врачу: «А ведь и вправду смерти в лицо смотрели, а все-то в радость было». «Бэ, вэ, – заминает разговор врач. – В санаторий тебе ехать надо. Вот что». «И дни какие-то длинные были», – мечтательно продолжает Лапшин, уже не уверенный в том, что жизнь по-прежнему наполнена смыслом, что вера его в сад на вычищенной земле тверда. «Сделала бы ты нам, Патрикеевна, пирог с визигой», – закрывает вопрос врач с пролетарской грубоватостью и чеховской грустью. Вот и Адашева, посадив Ханина на пароход, не может понять, она это или нет: «Все как не со мной».
Однако перед нами не плоские носители доктрины, трафаретные апостолы новой религии – герои Германа бесконечно живые люди. Они дурачатся и за праздничным столом, и у смерти на краю, не отличая одного от другого. Не случайно в местном театре идет репетиция пушкинского «Пира во время чумы», на которую «с корабля на бал» попадает Лапшин.
Игровое пространство германовского фильма имеет несколько уровней, разбору которых можно было бы посвятить отдельное исследование. Перечислим лишь некоторые из них. Популярные в тридцать пятом политизированные номера самодеятельности типа «дуче-вонюче»; присущий актерам провинциального театра шарм; языковая игра как речевая характеристика почти всех персонажей, в частности оперативника Окошкина: «Аревуар. Резервуар. Самовар»; особый сценический цинизм криминального мира – явно рассчитанные на зрителя выходки Катьки-Наполеона и душегуба Соловьева; бесконечные духовые оркестры, сшивающие расползающуюся по швам реальность, и, конечно же, разнообразные розыгрыши. Самым разработанным уровнем игрового пространства фильма является специфический киноязык (этот пласт проанализирован М. Ямпольским в работе «Дискурс и повествование» [518]), мы же остановимся только на таком социально-психологическом уровне этого пространства, как розыгрыш.
Сначала на разные лады разыгрывают Василия Окошкина, и кажется, что жизнь только и состоит из розыгрышей и дурачеств. Адашева падает перед Окошкиным на колени, умоляет вернуться в несуществующую семью, «разбивая» личную жизнь Василия. Так Ханин, Адашева и Лапшин шутят. У Окошкина лопается терпение – он съезжает со «служебной квартиры». Затем уже сама жизнь «разыгрывает» Лапшина, когда Наташа Адашева признается в том, что ее сердце принадлежит другому: «Прости меня, Ваня. Я Ханина люблю». Такое вот признание – поступок и судьба. «Шапито с боржоми», – находит в себе мужество пошутить Лапшин, выгребая из кармана осколки то ли бутылки, то ли своей жизни. Лапшин отвергнут, но жизнь продолжается. «Не валяй дурака, Соловьев!» – обращается оперативник к бандиту, который зарезал Ханина, преподав писателю-драматургу урок актерского мастерства. Такое ощущение, что душегуб Соловьев всех решил разыграть, и мы – свидетели очередного розыгрыша, «валяния дурака». Здесь, в этом тумане, кровавом тумане, законом является Лапшин, его разбитая, обожженная, от него самого надежно спрятанная жизнь, а не Уголовный кодекс Страны Советов, которой он служит верой и правдой. Воскрешенный Ханин покидает Унчанск. Он не может увезти Наташу, потому что любит Лику, которой уже нет на свете. «Ханин, миленький, возьми меня с собой!», – бьется в истерике Наташа. Но, зная, что ничего нельзя изменить, она называет розыгрышем прорвавшуюся наружу боль. Адашева «пошутила». Что же из этого следует? А следует вот что. За розыгрышами, дурачеством, буффонадой, грубоватыми шутками и языковой игрой герои прячут свои истинные чувства. То ли они считают, что чувства не время обнаруживать, ведь рай еще не построен, жизнь еще не приготовлена для чувств и сложных душевных движений. То ли они не уверены в том, что эти чувства годятся для рая, ведь чувства несовершенны, они эгоистичны, они мелки, наконец, по сравнению с той задачей, которую поставили перед собой унчанские великаны. Реальность, сокровенная глубина жизни временно прикрыта розыгрышем, как рогожей, а сверху на рогожу «свалены» не только обломки старого неудачного мира, но и первые руины мира нового, первые драмы железных и таких нежных людей. Но даже прикрытая рогожей дурачеств, реальность вдруг, как пламя, вырывается наружу, и мы видим уже не героев, которые кажутся, каждый в свой час, нереальными самим себе, а их бессмертные души.
Никому не принесла счастья любовь. Ни Наташе, ни Ханину, ни Лапшину, ни Окошкину, который бежит от жены, ни женатому на поповской дочке брату Лапшина. Но любовь есть, любовь существует, любовь не розыгрыш. Возможно, даже сама могила розыгрыш, но только не любовь, хотя она и сыграла злую шутку с этим последним призывом планирующих жить вечно, но уже стоящих на краю гибели рыцарей революции. Ханина не могут не «замести» в тридцать седьмом. Лапшин, если ему еще повезет и он не разделит участь Ханина, сложит голову на полях Великой Отечественной, не успев погулять по очищенной от зла земле.
Мы провели параллель между Ханиным и блоковским Христом, когда говорили о «низовых», «практических» апостолах ХХ в., апостолах утопизма. Теперь же, намечая психологический портрет поколения новых апостолов, сравним Ханина с Орфеем. Кажется, что Ханин-Орфей, отправившийся за своей Эвридикой в царство мертвых, воскресает только для того, чтобы устоять перед вакханическими завываниями бедной Адашевой.
Самой загадочной фигурой этого поколения остается Лапшин. Он способен глубоко и сильно чувствовать, едва не сварил руку в кипятке, но начальник угрозыска не откликается ни на призыв Ханина, который пытается достучаться до лапшинского духа: «Поедем со мной, Иван Михалыч. Я тебе людей покажу. Будем ехать, ехать, ехать…», ни на вызов Адашевой, которая пытается достучаться до его души: «Счастливый вы человек, Иван Михалыч. У меня Ханин, у Ханина Лика, а вам хоть бы что». Если Лапшин и счастлив, то счастье начальника угрозыска в его цельности и простодушии. Невинный и послушный ребенок, он ведом могучей рукой вождя (портретом которого увенчан трамвай) к блаженству и единению [519]. Но они обретаются и творятся только свободной духовностью. Ханин тщетно взывает к глубинам личного духа. Лапшину открыты лишь глубины коллективного духа. Вот как о трагедии подмены личностного начала началом коллективистским пишет Франк: «…социализм в своем основном социально-философском замысле – заменить целиком индивидуальную волю волей коллективной <���…>, поставив на его место бытие “коллектива”, как бы слепить или склеить монады в одно сплошное тесто “массы” – есть бессмысленная идея, нарушающая основной неустранимый принцип общественности и могущая привести только к параличу и разложению общества. Он основан на безумной и кощунственной мечте, что человек ради планомерности и упорядоченности своего хозяйства и справедливого распределения хозяйственных благ способен отказаться от своей свободы, от своего “я” и стать целиком и без остатка винтиком общественной машины <���…>. Фактически он не может привести ни к чему иному, кроме разнузданного самодурства деспотической власти и отупелой пассивности или звериного бунта подданных» [520]. Бунт мы видим в лице душегуба Соловьева и той публики, с которой у Лапшина разговор короткий. Отупелая же пассивность подданных и самодурство власти висят в воздухе, однако он еще заряжен революционной романтикой. Мы неотступно следуем за последними рыцарями революции, ловя себя на том, что стараемся идти в ногу с ними, а они вот – вот растворятся в унчанском тумане.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: