Владимир Чернавин - Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
- Название:Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Канон
- Год:1999
- Город:СПб
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Владимир Чернавин - Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. краткое содержание
Осенью 1922 года советские руководители решили в качестве концлагеря использовать Соловецкий монастырь, и в Кеми появилась пересылка, в которую зимой набивали заключенных, чтобы в навигацию перевезти на Соловки.
Летом 1932 года из Кеми совершили побег арестованный за «вредительство» и прошедший Соловки профессор-ихтиолог Владимир Вячеславович Чернавин, его жена Татьяна Васильевна (дочь знаменитого томского профессора Василия Сапожникова, ученика Тимирязева и прославленного натуралиста) и их 13-летний сын Андрей.
Они сначала плыли на лодке, потом долго плутали по болотам и каменистым кряжам, буквально поедаемые комарами и гнусом. Рискуя жизнью, без оружия, без теплой одежды, в ужасной обуви, почти без пищи они добрались до Финляндии.
В 1934 году в Париже были напечатаны книги Татьяны Чернавиной «Жена „вредителя“» и ее мужа «Записки „вредителя“». Чернавины с горечью писали о том, что оказались ненужными стране, служение которой считали своим долгом. Невостребованными оказались их знания, труд, любовь к науке и отечественной культуре. Книги издавались на всех основных европейских языках, а также финском, польском и арабском.
Главный официоз СССР — газета «Правда» — в 1934 году напечатала негодующую статью о книге, вышедшей к тому времени и в Америке.
Однако к 90-м годам об этом побеге знали разве что сотрудники КГБ. Даже родственники Чернавиных мало что знали о перипетиях этого побега.
Книгам Чернавиных в Российской Федерации не очень повезло: ни внимания СМИ, ни официального признания, и тиражи по тысяче экземпляров. Сегодня их можно прочесть только в сети.
«Записки „вредителя“» — воспоминания В. Чернавина: работа в Севгосрыбтресте в Мурманске, арест в 1930 г., пребывание в следственной тюрьме в Ленинграде (на Шпалерной), в лагере на Соловецких островах, подготовка к побегу.
«Побег из ГУЛАГа» — автобиографическая повесть Т. Чернавиной о жизни в Петрограде — Ленинграде в 20-е — 30-е годы, о начале массовых репрессий в стране, об аресте и женской тюрьме, в которой автор провела несколько месяцев в 1931 г. Описание подготовки к побегу через границу в Финляндию из Кеми, куда автор вместе с сыном приехала к мужу на свидание, и самого побега в 1932 г.
Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Забыв все предосторожности, мы висели на окне, дрожа, как в лихорадке: это открывались «мертвые» камеры, обитательниц которых, лишенных прогулок, мы не знали. Одна из них попала на прогулку вместе с нами. Она едва передвигалась; под этим предлогом я стала обгонять ее, хоть это и воспрещалось, чтобы хоть взглядом выразить ей сочувствие; она поняла меня и пробормотала вслед:
— Шесть месяцев без прогулки, книг, передач!
Шесть месяцев, 180 дней, без звука, без слова, кроме угроз и издевательств следователя! Шесть месяцев такого тяжкого извода, и это — во время предварительного следствия, когда вина, даже с точки зрения ГПУ, еще не доказана!
Трихонов в статье о декабристах писал о Пестеле, что его непокаянное письмо Николаю I извинительно, так как он пять месяцев сидел в одиночке. Но царское правительство той мрачнейшей эпохи давало ему, поднявшему военный бунт, Библию, бумагу и чернила, в то время как социалистическое правительство «самой свободной страны в мире» на полгода обрекало женщин на существование, мало чем отличающееся от могильного, и позволяло гулять десять минут тогда лишь, когда они превращались в калек. Кому была нужна при таком режиме хотя бы даже постоянная медицинская помощь?..
XX. Слезы
«Воспрещается громко говорить, петь, плакать»
(Из правил тюремного режима)В своем стремлении свести на нет все жизненные силы заключенных ГПУ дошло до того, что запретило плакать, когда при тюремном утомлении и тоске это становилось для многих настоящей потребностью. Конечно, можно было плакать беззвучно, закрыв глаза или притворившись, что болит голова. Но стоило надзирательнице заметить в глазок подозрительную позу, форточка щелкала, и начиналось не очень ласковое убеждение, что плакать нечего, нельзя, не разрешается.
Когда кто-нибудь из старых надзирательниц простодушно, хотя и грубовато, обрывал: «Чего ревешь-то, брось!», — это звучало не так обидно, чем когда девчонки-комсомолки, тоже произведенные в надзирательницы, с подвитыми кудряшками, подбритыми, подрисованными бровками и намазанными губками, презрительно фыркали: «И очень даже стыдно! Уважать себя надо! Перестаньте, а то корпусному скажу!»
Но были женщины больные, нервные, которые не могли сдержаться, и с ними расправлялись бесчеловечно.
Под вечер, когда в камерах темнело, как в колодцах, а света не давали из экономии, становилось особенно тоскливо. Ничто не действовало так угнетающе, как этот холодный могильный сумрак. Все мыкались в эти последние полчаса до подачи света и хандрили. Помню, я раз не удержалась и сказала старой надзирательнице:
— Если я когда-нибудь повешусь, так в ваши сумерки!
— Что вы! Что вы! — искренне испугалась она. — Я бы рада, да нельзя, режим экономии. Я и так на пять минут раньше свет даю. Лишь бы «вторая» не расплакалась, а то возни будет больше, чем экономии.
В тюрьме мы теряли наши имена и назывались по номерам камер. «Вторую» мы никогда не видали, потому что она была лишена прогулки, но хорошо знали по голосу — она не выносила сумерек и часто плакала.
Плакала она тихо, без слов, изредка всхлипывая. Если ее оставляли в покое, она постепенно замолкала. Но тюремная дисциплина требовала немедленного водворения порядка, ее начинали усмирять, и тут разражался скандал. Начиналось с тревожного беганья надзирательницы по железным лестницам, хлопанья форточки в ее двери, уговоров грозным шепотом, в ответ на которые горькие рыдания вырывались из приоткрытой форточки. Потом гремел сапогами по лестницам корпусной, басил угрозы:
— В карцер посажу.
Она рыдала, как ребенок, который, расплакавшись, не может успокоиться. После мертвой тюремной тишины, абсолютно лишенной звуков, кроме шагов надзора и лязганья ключей, плач той несчастной, запертой в одиночку, волновал всех, как будто она оплакивала нашу общую судьбу. Начальство не терпело этого. Корпусной вскоре возвращался с двумя здоровенными стражами.
— В карцер!
Плач ее переходил в вопли, лязгал замок, с зловещим шумом открывалась дверь, и все заполнялось раздирающими криками и взвизгиваниями:
— Оставьте! Пустите! Крысы! Боюсь, боюсь! Проклятые, мучители, оставьте!
Ее тащили силой, волокли по полу, она отбивалась и кричала изо всех сил, со всем отчаянием, которое только может выразить человек, захлебываясь от слез и ужаса перед карцером, где были крысы. Стон стоял на все пять этажей, пока ее выволакивали из отделения, потом возвращалась еще более жуткая тишина. Когда и как приходила она назад, никто никогда не слыхал; устрашенная, она крепилась иногда неделю, дней десять, а иногда разражалась плачем почти каждый день. Ее усмиряли тем же методом.
Раз вечером, когда меня вели с дневного допроса, я стала свидетельницей потрясающей сцены: в узком нижнем коридоре, куда выходил карцер, эту женщину, измученную борьбой и воплями, вталкивали в страшную дверь. За широченной спиной одного из тюремщиков билась ее голова с растрепавшейся белокурой косой. Бледная, обессиленная, она хрипела и все-таки защищалась, извиваясь в их ручищах.
— Крыса! — взвизгнула она в паническом ужасе, и в этот момент ее втолкнули и захлопнули дверь.
Крысы в тюрьме были огромные. Одно время их пытались травить, и они выползали подыхать во двор, оставляя свои отвратительные рыжие трупы с голыми хвостами у стен, посредине двора, на решетках окон подвального этажа. Может быть, это очень по-женски и глупо, но дохлая крыса портила всю прогулку. Что же должно было быть в карцере, где нельзя было встать из-за низкого потолка, где стража могла тушить свет и оставлять в могильной темноте, наедине с крысами!
Другая «преступница плача» была, вероятно, уже полусумасшедшей. Она часто начинала пением, которое также запрещалось. Голос у нее был прекрасный, правильно, по-оперному поставленный, но пение своеобразное: веселые арии она пела на печальные похоронные мотивы; грустные, как ария Лизы из «Пиковой дамы», — как шансонетку. Делала она это артистически, но это сейчас же вызывало переполох и репрессивные меры, на которые она отвечала проклятиями и истерическими рыданиями. Иногда она начинала с плача, но совершенно особенного: она ворковала, как иногда очень грустно воркуют голуби, потом усиливала звук и продолжала нараспев, очень музыкально и приятно.
Усмирение происходило так же: увещевания надзирательницы, угрозы корпусного, но, видимо, она была признана ненормальной — ее не сажали в карцер, а надевали смирительную рубашку и привязывали к койке. Утомленная и побежденная, она отчаянно отбивалась, но смолкала.
Надзор ненавидел ее и держал в нижнем этаже, в одной из самых сырых и темных камер. Прогулки ей не давали и только раз летом вывели во двор. Это была молодая, высокая женщина, с странным, бледным лицом; она выступала, как по бальному залу, драпировалась в изодранный платок, непринужденно обращалась к «прогульщику», а вернувшись, громко запела. Больше ее не выпускали.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: