Иоганн Гете - Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
- Название:Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Художественная литература
- Год:1976
- Город:Москва
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Иоганн Гете - Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда краткое содержание
«Поэзия и правда» — знаменитая книга мемуаров Гете, над которой он работал значительную часть своей жизни (1810–1831). Повествование охватывает детские и юношеские годы поэта и доведено до 1775 года. Во многих отношениях «Поэзия и правда» — вершина реалистической прозы Гете. Произведение Гете не только знакомит нас с тем, как складывалась духовная личность самого писателя, но и ставит перед собой новаторскую тогда задачу — «обрисовать человека в его отношении к своему времени».
Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Эти мрачные сомнения до такой степени мучили меня, а разъяснения, которые мне выдавали за исчерпывающие, в моем понимании были до того скудны и несостоятельны, что устрашающая картина делалась еще страшнее, и я, приехав в Лейпциг, постарался избавиться от всякой церковной опеки. И потому как же мне были тяжки увещания Геллерта, которого я, принимая во внимание его и без того сухое отношение к нашей назойливости, не хотел обременять столь смехотворными вопросами, тем паче что в минуты бодрости я и сам стыдился их, покуда наконец не позабыл о своих непонятных угрызениях совести, а заодно и о церкви и алтаре.
Геллерт, благочестивый по природе, создал свою систему морали и время от времени публично оглашал таковую, тем самым выполняя свой общественный долг. Геллертовы сочинения уже давно были основой немецкой нравственной культуры, и всем страстно хотелось видеть их в печати, но так как это могло произойти лишь после смерти славного автора, то немцы почитали себя счастливыми, когда слышали все это при его жизни и из его уст. Философская аудитория в такие дни бывала набита до отказа, а прекраснодушие лектора, его чистая воля, заинтересованность этого благородного человека в нашем общем благе, его увещания, предостережения и просьбы, произносимые несколько глуховато и скорбно, не могли не производить мгновенного впечатления, но прочным оно не было, тем паче что находились насмешники, умевшие сделать для нас подозрительной его мягкую и, как они полагали, расслабляющую манеру. Помнится, один заезжий француз все расспрашивал об этических основах и убеждениях человека, слушать которого собирается такая тьма народу. Когда мы посильно ему о них рассказали, он покачал головой и, улыбаясь, заметил: «Laissez le faire, il nous forme des dupes» [18] He мешайте ему, он готовит для нас дураков (франц.).
.
Избранное общество, с неохотой позволяющее чему-то достойному соседствовать с собой, при каждом удобном случае подрывало нравственное влияние, которое мог бы иметь на нас Геллерт. То ему ставилось в упрек, что он обучает богатых и знатных датчан, особо ему рекомендованных, лучше, чем остальных студентов, и больше о них заботится; то его обвиняли в своекорыстии и непотизме, так как он устроил их нахлебниками у своего брата. Поговаривали, что этот последний, рослый, видный мужчина, резковатый и довольно бесцеремонный, в прошлом учитель фехтования, иной раз при попустительстве брата довольно круто обходился со своими благородными столовниками и что надо-де было бы заступиться за этих бедных молодых людей. Имя нашего почтенного Геллерта склонялось на все лады, и под конец мы, боясь в нем усомниться, попросту к нему охладели и больше не показывались ему на глаза, а только сердечно его приветствовали, когда он проезжал верхом на своей покорной белой лошадке. Эту лошадку ему подарил курфюрст, чтобы принудить его к моциону, необходимому для его здоровья, — отличие, которое не так-то легко прощалось Геллерту.
Так мало-помалу надвигалось время, когда все авторитеты перестали существовать для меня и я усомнился, более того — отчаялся в самых великих и лучших людях, которых я знал или только представлял себе.
Фридрих Второй в моем представлении по-прежнему возвышался над всеми выдающимися людьми столетия, и меня удивляло, что среди жителей Лейпцига, так же как некогда в доме моего деда, мне запрещалось петь ему дифирамбы. Война, разумеется, легла тяжким бременем на всех этих людей, и вряд ли можно было винить их за то, что они не питали особого расположения к тому, кто эту войну начал и продолжал. Выдающимся человеком они его, разумеется, признавали, но отнюдь не великим. Велика ли заслуга, говорили они, многого достигнуть, когда располагаешь неограниченными средствами, а ежели еще не жалеть ни земель, ни денег, ни крови, то в конце концов не диво осуществить свои намерения. Фридрих-де ни в одном из своих планов и деяний не показал себя великим. Покуда все зависело от него, он только и знал, что делал ошибки, чрезвычайные же свершения всегда были лишь следствием исправления таковых; этим он и снискал себе славу, ибо каждому лестно натворить ошибок, а потом ловко их исправить. Стоит шаг за шагом проследить историю Семилетней войны, и даже ребенку станет ясно, что король понапрасну загубил свою превосходную армию и что на него целиком ложится вина за продолжительность роковой распри. Истинно великий человек и военачальник скорее справился бы с врагом. В подтверждение своих слов они пускались в нескончаемые подробности; я не умел опровергнуть их доводы, и постепенно во мне начал остывать тот безусловный восторг, который мне с детских лет внушал этот удивительный государь.
Если жители Лейпцига лишили меня радости чтить великого человека, то новый друг, которого я в то время приобрел, очень и очень поколебал во мне уважение к тогдашним моим согражданам. Друг этот был одним из самых удивительных чудаков, когда-либо рождавшихся на свет божий. Фамилия его была Бериш, и он служил гувернером у молодого графа Линденау. Уже самая его внешность отличалась оригинальностью. Сухопарый, хорошо сложенный, лет эдак под сорок, с огромным носом, да и вообще с резкими и крупными чертами лица; с утра до ночи он носил на голове волосяную накладку, больше смахивавшую на парик, изящно одевался и не выходил из дому иначе как при шпаге и со шляпою под мышкой. Он принадлежал к людям, обладающим особым талантом попусту убивать время или, вернее, из ничего делать нечто для того, чтобы его убить. За что бы он ни брался, он все делал медленно, с важностью, которую можно было бы назвать аффектированной, если бы аффектация не была его врожденным свойством. Он был похож на старого француза и, кстати сказать, легко и свободно говорил и писал по-французски. Наибольшим удовольствием для него было всерьез заниматься какими-нибудь дурачествами, и эти занятия он умел длить до бесконечности. Он, например, всегда ходил в сером, но так как предметы его туалета были сшиты из разных материй, то и оттенки у них были разные, и он мог дни напролет размышлять, что бы еще нацепить на себя серого, и бывал счастлив, когда ему удавалось что-нибудь придумать и посрамить нас, сомневавшихся в том, что он изыщет еще одну возможность. В таких случаях он подолгу распекал нас за недостаток изобретательности и неверие в его таланты.
Вообще же он был человек образованный, отлично знал новые языки и литературы и к тому же мог похвалиться прекрасным почерком. Мне он очень симпатизировал, и я, всегда склонный к дружбе со старшими, в свою очередь, привязался к нему. Общение со мной сильно его занимало, и он находил удовольствие в том, чтобы укрощать мое беспокойство и мой нетерпеливый нрав, доставлявший ему немало хлопот. В поэзии он обладал тем, что зовется вкусом, то есть имел общее суждение о плохом и хорошем, посредственном и допустимом, но все его суждения по большей части сводились к порицанию, и он окончательно подорвал даже то относительное доверие, которое я питал к современным писателям, безжалостно отпуская остроумные и взбалмошные замечания относительно их прозы и стихов. К моим произведениям он был снисходителен и не мешал мне писать, под условием чтобы я пока ничего не печатал. Взамен он посулил собственноручно переписать некоторые мои стихотворения, им одобренные, и преподнес их мне в виде изящно изготовленного томика. Эта затея послужила поводом для максимально возможной траты времени. Покуда он сыскал подходящую бумагу, подобрал по своему вкусу формат, определил ширину полей и наилучшую форму начертания букв, покуда раздобыл вороньи перья и очинил их и покуда, наконец, натер тушь, прошли долгие недели, а дело еще не сдвинулось с места. Потом он всякий раз приступал к работе с не меньшими приготовлениями, но мало-помалу все же сотворил премилую рукописную книжицу. Названия были написаны готическим шрифтом, текст прямым саксонским почерком, в конце каждого стихотворения красовалась соответствующая виньетка, которую он либо где-нибудь разыскал, либо придумал сам, сумев вдобавок изящнейшим образом воспроизвести штриховку типографских заставок, гравированных на дереве. По мере продвижения вперед он показывал мне эти штуки, комико-патетическим тоном уверяя, что я должен быть счастлив, видя себя увековеченным в столь прекрасном списке, да еще на манер, не достижимый ни для какой типографии, и мы опять-таки проводили приятнейшие часы за этими беседами. К тому же, благодаря его обширным знаниям, общение с ним было для меня поучительно, а благодаря его умению умерять мой пыл и мое беспокойство — целительно в нравственном отношении. Он питал отвращение ко всему грубому, и шутки его, при всей их причудливости, никогда не были ни пошлыми, ни примитивными. Он позволял себе не терпеть своих соотечественников и в карикатурном виде изображал все, что бы они ни предпринимали. В изображении отдельных людей он был поистине неистощим, умело находя в каждом комические и нелепые стороны. Так, часами лежа имеете со мною на подоконнике, он без устали наводил критику на прохожих, а вдоволь над ними натешившись, начинал обстоятельно расписывать, как им следовало бы одеваться, как ходить, как вести себя, чтобы сойти за порядочных людей. Обычно в этих предложениях выдвигалось что-то до того неподобающее и дурацкое, что мы хохотали не столько над тем, как сейчас выглядит тот или иной человек, сколько над тем, каков он сделается, буде сойдет с ума и решится изменить свое обличье. В таких шутках Бериш бывал беспощаден, хотя человеком был вовсе не злым. Зато и мы изрядно его мучили, уверяя, что с виду все принимают его если не за француза — учителя танцев, то, уж во всяком случае, за учителя иностранных языков при университете. Этот упрек, как правило, служил сигналом к бесконечно длинным доказательствам, сколь огромная разница существует между ним и старым французом. При этом он навязывал нам всевозможные дурацкие предложения, которые мы могли бы сделать касательно изменения и пополнения его гардероба.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: