Владимир Соловьев - Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
- Название:Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Рипол
- Год:2014
- Город:Москва
- ISBN:978-5-386-07849-2
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Владимир Соловьев - Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека краткое содержание
Эта книга — интимный портрет Сергея Довлатова от его близких по Ленинграду и Нью-Йорку друзей, известных писателей Владимира Соловьева и Елены Клепиковой. Утаенные подробности мученической жизни, роковой любви и трагической гибели.
Авторы признательны Лене Довлатовой, которой мы посвящаем книгу о ее муже, за неоценимую помощь в ее создании.
Пользуемся случаем и благодарим Сережиных и наших друзей — Изю, Соломона и Светлану Шапиро за устные воспоминания и домашние снимки и фотоархивариуса Наташу Шарымову за редчайшие, ставшие историческими фото.
Увы, мы не можем назвать по имени X, Y & Z, потому как весьма ценная информация от них была получена на условиях полной анонимности.
Особая благодарность издательству «РИПОЛ классик», которое выпустило уже шесть книг нашего предыдущего сериала, а этой, седьмой, открывает портретную «линейку» «Фрагменты великой судьбы»: вслед за книгой о Довлатове последует юбилейная книга «БЫТЬ ИОСИФОМ БРОДСКИМ» — к 75-летию поэта.
Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
Ему была невнятна — ну просто ни с какого боку — любая фантастика, включая научную, и всякие построенные на усилении боевики, триллеры и детективы: «Мне совершенно безразлично, кто кого и зачем убил. Сама постановка вопроса непостижима».
Не любил в прозе — как и в стихах — высокого и умного. Говорил, что писатель не создает сознательно высокое искусство. Что если он работает с такой установкой, то результат будет художественно ущербный — не на высоте писательских претензий. Это — в огород Бродского, которого Сережа тогда побаивался, считал влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее затравлен, авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он — гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.
Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм Бродского Сережа не мог — хотя бы из юмора — и, случалось, бунтовал — напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула «дать по шапке гению» (его слова).
Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы — а их десятки! — что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.
Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны — порезвей, добыточней, умственней. А так — вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию — до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы — как их должен был помнить мальчиком Бродский, — когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.
Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса — до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России — как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь, по улице, в квартире, на природе — всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.
Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный — чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.
Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.
Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал: «Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат». В стихах не врал почти никогда.
«Еще!» — инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно. Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были хотя бы частично и мимолетно, но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.
Бродский эмигрантскую публику — единственный тогда Сережин читательский контингент — третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титан-кумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.
Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзосоратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат — плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на стихах.
Что еще мне тогда хотелось сказать о Бродском? Точнее — самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал — однажды целую ночь напролет в его комнате, с Соловьевым и Кушнером, — внимательно и охотно.
А вот что.
Стихи он писал в России. В Америке — обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Иными словами, в России закончилась его поэтическая судьба. За границей он стал судьбу делать сам.
Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя статую римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
«Я этого не слышал! — выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. — Я ухожу. Я уже ушел!»
Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Насчет смерти. Несмотря на грандиозные запои, из которых выползал со все большими потерями для здоровья, Сережа о смерти не помышлял. Просто не держал в уме. Смерть не входила в круг его интересов, размышлений и планов. Исключая последние три месяца жизни. Он мог говорить, что из следующего запоя не выкарабкается, он собирал и пристраивал свой литературный архив, но в глубине души и до мозга костей в смерть для себя не верил. Или запретил ее для себя даже в предположении. Часто прикидывал старость. Заботился ее обеспечить. К смерти, к мертвому у него была резко эстетическая неприязнь. Мертвого — друга, приятеля, родственника — он сразу отметал. Как-то глумливо самоутверждался на смерти ровесников. Чужая смерть давала ему допинг на жизнь.
Сережа был фанатом — и в работе, и в жизни — настоящего протяженного. Отсюда — выпуклый, животрепещущий сюр его рассказов. В жизнь это вносило привкус сиюминутной вечности. Довлатов принадлежал к числу тех жизнеодержимых людей, которые, взглянув на старинную картину, гравюру или фотографию с людьми, тут же воскликнут: все — мертвецы.
Интенсивно, в упор переживая настоящее, Сережа не интересовался будущим временем. Говорил, что будущее для него — это завтра, в крайнем случае — послезавтра. Дальше не заглядывал. Прошедшее его не угрызало — он отправлялся туда исключительно по писательской нужде. Был равнодушен к памяти — она его не жгла. Он также был не большой охотник кота назад прогуливать. В пережитое наведовался только по делу, за конкретностью, которой был фанатик.
Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением — вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять — до вещного мира нашего детства.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: