Александр Големба - Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
- Название:Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Водолей
- Год:2007
- Город:Москва
- ISBN:5-902312-99-X
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Александр Големба - Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения краткое содержание
Для младших представителей и продолжателей Серебряного Века, волей судьбы не попавших в эмиграцию, в поэзии оставался едва ли не единственный путь: писать стихи, оставив надежду на публикацию; путь перфекционизма, уверенности в том, что рано или поздно лучшие времена наступят и стихи до читателя дойдут.
Некоторые из таких поэтов оставались вовсе неизвестными современникам, другие - становились поэтами-переводчиками и хотя бы в этом качестве не выпадали из истории литературы. Одним из поэтов этого рода был Александр Големба (1922-1979); собранием его стихотворений издательство продолжает серию "Серебряный век", иначе говоря - "Пропущенные страницы Серебряного века".
Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Патетика вступала на порог
и оступалась, мудро и нежданно…
В нем юмор жил. Не жалкий юморок,
а добродушный юмор великана.
А благодушный юмор. Без затей.
Не вытесненный ни хандрой, ни сплином…
Он остается в памяти моей
седым сорокалетним исполином.
Как замыслы рождаются в тиши!
Луна в окне повисла тонкой льдинкой.
Он, сгорбившись, чинил карандаши
какой-то хитроумною машинкой.
Потом в гроссбух ложилась строчек вязь,
итоги размышлений, и видений,
и в и дений. Ночных бессонных бдений.
Так новая поэма началась.
Он знал, что в ней немногого достиг.
И, карандаш сжимая цепкой хваткой,
вел дальше речь. Особою повадкой
порою отличался белый стих.
Он возвещал о сердце молодом,
шел в бестолочь лирического сплава,
но внешне сдержан был. Так подо льдом
в Исландии еще клокочет лава.
Какой он был мудрец и фантазер
в сединах цвета пепельного дыма…
Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОР
ИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА.
Он был земной. Он был душой земли,
в былинном, прочном, богатырском стиле.
Но как его манили корабли,
как пароходы стройные манили!
Потом поэма поднимает флаг,
и он листков исписанную груду
укладывает в «Папку для бумаг»
(«К чему здесь надпись “Папка для бумаг”,
ведь я носки совать в нее не буду?!»).
Пусть белый, раскаленный добела,
стих поостынет в ящике стола.
Пусть пожелтеет по краям бумага.
Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка.
Пускай поэма не спускает флага,
ведь, может быть, она войдет в века,
а может быть, умрет в столичном шуме;
пусть огненное сердце плавил лед, –
итоги всех терзаний и раздумий
тебе, читатель, он передает.
В твои музеи и библиотеки
он входит с каждой новою строкой,
но не забудь о странном человеке,
ведь был на свете человек такой,
бесспорно, с недостатками своими,
а вот – не выносил сладчайшей лжи;
и, неподкупной истины во имя,
спасибо современникам скажи.
За то, что тщательно оберегали
его от пышных званий и регалий,
за то, что не кадили фимиам,
что в горечь не подмешивали сладость,
а он – а он всю грусть свою и радость
дарил своим клокочущим словам!
Не сладость. Не елей скороговорок.
Не соловьиных трелей перелив.
Он был поэт. Как вечность, дальнозорок.
А сердцем не речист. Не говорлив.
И всё ж не мог остаться пантомимой
бунтарских строф ликующий накал,
и – образный, великолепный, зримый,
внезапный мир пред нами возникал!
Он возникал – оформлен и оритмен,
линейно-четок и грозово-синь, —
вот так воспел бы розы и полынь
двадцатого столетия Уитмен.
Колдуя, торжествуя и греша,
ликуя, шарлатаня и шаманя,
он был как призрак на киноэкране,
Солнцеворота звонкая душа!
Когда в душе поселится талант,
уют не осеняет человека.
Он поднял – поэтический Атлант –
живое бремя Середины Века,
он эту ношу на себя взвалил,
большой, широкогрудый, крепкоплечий, –
груз разочарований и увечий,
смятений, расставаний и могил.
Груз радостей, надежд. Печалей бремя.
Спортсмен, и книгочей, и эрудит,
чьим голосом заговорило Время,
кого само Забвенье пощадит.
Приходит ночь и тихо лампы тушит
на старомодном письменном столе;
душа живет не в ерунде частушек –
в поэмах строгих, в горном хрустале.
Душа живет в ямбическом походе.
В нейтронах. В атомах. В любом из нас.
О, на каком прозрачном пароходе
плывет она в Грядущее сейчас?
Она, запечатленная в граните,
к нам, к людям обращается окрест:
«Запомните – во мгле не затемните
мой краткий облик, мимолетный жест!»
Темнеют строф шершавые поковки,
меня он призывает на совет,
и на стеклянной крыше Третьяковки
горит самосожженческий рассвет.
И я, прозаик с тусклых побережий
(гори, рассвет, гори и розовей!),
ловлю его застенчиво-медвежий,
дремучий взгляд из-под ночных бровей.
Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий,
махиной всей вмурован в грозный быт.
В рубахе трикотажной темно-синей
передо мной Поэзия сидит.
Рассветным алым пламенем багрима
и все-таки белее полотна,
вдруг Мастером становится она,
раскуривая сигарету «Прима»
у настежь растворенного окна.
«Есть у каждой поры свой особенный норов…»
Есть у каждой поры свой особенный норов.
Между тем об заклад я побиться готов:
это было в Эпоху Чернильных Приборов,
на исходе тридцатых, разъятых годов,
где цвели виршеплеты, экстазы надергав,
рифмы сложные выстроив в поте лица…
Сколько было, друзья, не английских Георгов,
а восторгов по поводу выеденного яйца!
Подымала эпоха на флаг свой планшайбы –
усмотри некий блюминг и вмиг опупей!
И из каждой, трагически тонущей, лайбы
сорок тысяч вымучивалось эпопей.
Жизнь и смерть отошли на потребу зевакам,
с разужасных плакатов глядел супостат, –
с высочайших небес леденеющим знаком,
восклицательным знаком летел стратостат.
Сотворяли Дейнеки постыдные фрески, –
наперед уже было всё как есть решено, –
и в отчаянном шорохе, громе и треске
звуковое, как ересь, рождалось кино.
И звучали акафисты столь велегласно,
что и вчуже того устыдиться не грех, –
до того уж всё было трагически ясно, –
что и слезы не в слезы, и хохот не в смех!
Саблезубая летопись дачных заборов, –
и – сегодня, сейчас – торопливо воспеть…
Это было в эпоху Чернильных Приборов,
где роскошный нефрит и постылая медь.
Всё как есть превзошли мы. Не в банковском сейфе
наше счастье, а в сжатьях медлительных льдов.
И в каком-то там полупридуманном дрейфе
целый год изгилялся «Георгий Седов».
Паровоз наш летел. И на чахлой дрезине
догонял его вечный лирический слог…
Эти девушки в тапках на белой резине, –
эпилога не сыщешь – всё вечный пролог!
Надо было хоть чуточку приостановиться, –
поумнеть, хоть на миг, – оглядеться во мгле.
Но в державной тоске воздымалась десница
Единицей Восторга на грешной земле.
Где ж ты, девочка? Где ж ты, девчонка, беглянка?
Может, век для тебя был нетворчески груб?
Белый дым, как Дух Банко над кровлей Госбанка, –
белый призрак зимы над флотильями труб!
Мой державный корабль! О каком карнавале
стихотворцы поют в бедном ЦПКиО,
Если наш разъединственный лирик в опале, –
окромя же него не сыскать никого!
Что ж! На смену надрывным «Вы жертвою пали…»
Дунаевский явился с мажором его!
Так Дух Банко витает над спящим Госбанком,
над угрюмым Макбетом, зарезавшим сон, –
и на смену былым пулеметчицам Анкам
Карла Доннер приходит и ейный шансон.
Интервал:
Закладка: