Борис Ямпольский - Арбат, режимная улица
- Название:Арбат, режимная улица
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:неизвестно
- Год:неизвестен
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Борис Ямпольский - Арбат, режимная улица краткое содержание
Творчество Бориса Ямпольского незаслуженно замалчивалось при его жизни. Опубликована едва ли четвертая часть его богатого литературного наследия, многие произведения считаются безвозвратно утерянными. В чем причина? И в пресловутом «пятом пункте», и в живом, свободном, богатом метафорами языке, не вписывающемся в рамки официального «новояза», а главное – в явном нежелании «к штыку приравнять перо». Простые люди, их повседневные заботы, радости и печали, незамысловатый быт были ближе и роднее писателю, чем «будни великих строек». В расширенное по сравнению с печатным электронное издание вошли очерки писателя и очерк Владимира Приходько о самом Борисе Ямпольском.
Арбат, режимная улица - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
О Караваевой:
– Когда Гофман пишет „вошел черт" – это реализм, когда Караваева пишет: „Лидочка вступила в колхоз", – это фантастика.
Вот я вижу, как входит в кафе преуспевающий литературный делец, только что сдавший на вешалку шубу и бобровую шапку, в модном жупане электрик, с ватной грудью, с поднятыми ватой квадратными плечами – подушками, и роскошным голосом спрашивает засыпающего над коньячной рюмочкой, засыпанного перхотью и пеплом Олешу:
– Ну что нового в микромире? Мало пишешь, – говорит он, – я ведь в одну ночь могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь.
– А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю, всю жизнь, – вскинувшись, отвечает Олеша.
Большеголовый, с окаменевшим сильным лицом, выстрадавшим нереализованную мощь, скорбь и усталость, сидел он у большого окна, из которого видна была зубчатая стена Кремля у Александровского сада.
– Оранжад! – произносил он, как бы пробуя это слово на слух, на вкус. – О ранжад! – и пепельная грива бессильно падала на лоб.
Однажды к столику Олеши, за которым собралась компания, подошел человек.
– Я вижу, у вас интересная компания. Я ведь тоже могу кое-что рассказать. Я участвовал в расстреле Николая II.
Олеша вскочил:
– Хам, да как вы смели, помазанника божьего!
Как– то долго его не было.
Оказалось, Юрий Карлович запустил табуреткой в телевизор. Он никому не сказал, что его рассердила пошлая, банальная пьеса одного ведущего малоформиста. Но окружающие перепугались за последствия и решили, что благоразумнее будет потушить дело, упрятав концы в клинике, и Юрий Карлович покорно дался в руки приехавшим санитарам Соловьевки.
– Ну одень шапочку, – сказал санитар, у них все называется „шапочка" – и кепка, и шляпа, и берет. – Одень шапочку, поедем, милый, там пообедаем, выпьем 100 граммов.
Потом он мне рассказывал о Соловьевке удивительно точно и тонко, как привезли его и он быстро и привычно вошел, словно в свой дом, где все уже было знакомо и стояло на своих обычных местах, и люди были очень хорошие, очень честные и порядочные, доброжелательные, и как они прелестно его встретили, и как хорошо он с ними разговаривал. Это был рассказ о кусочке рая, благоразумном уголке в этом нелепом и тревожном, подлом мире.
– Вы ко мне? – спросил меня человек. Смарагдовые глаза, тонкие уши, трогательное безумие, хороший артельный парень. – Юрий Карлович, свезу тебя в Мюнхен, покажу тебе Мюнхен, коктейль-холл, рок-н-ролл – все будет!
Наступает тишина. И так хорошо. Хорошо там, лучше, чем на воле.
Потом я слушал его беседу с другим клиентом Соловьевки. Они вспоминали, и один другого спрашивал:
– А по психодрому вы гуляли?
Какой– то вечер, один из тысячи унылых, постных, пустых московских вечеров нашего времени. Мы возвращались из „Националя", как обычно, в первом часу ночи, кафе к этому времени уже закрывали в двенадцать, а не в три, как раньше, при Сталине.
Юрий Карлович шел рядом, печально усталый после дня не работы, нет, от работы усталость здоровая, я бы сказал, сильная и уверенная, требующая отдыха и нового прилива работы, а это была какая-то опустошенная усталость от бесцельного, бессмысленно, непонятно как проведенного дня. День был, как пустая скорлупа без ядра, без личности, куда-то он ходил, с кем-то о чем-то договаривался, думал, где бы перехватить купюру, строил прожекты. Были и вспышки яркого прозрения, жажда работы, и он что-то где-то и записал, только сейчас не помнил, может, на папиросной коробке, которую аккуратно выкинул в урну, а может, просто на клеенке в диетической столовке, а может, и совсем не записал, а только думал записать, и осталось ощущение чего-то пронзительного, магического, и оттого, что не мог вспомнить, что именно, совсем пал духом и готов был рыдать.
Мы вошли в метро „Охотный ряд", в этот час уже пустое, опустились одни, прошли станцию на эскалатор перехода, и как раз над этим эскалатором, под потолком, на бетонной стене десятилетиями был бронзовый профиль Сталина, теперь снятый, срезанный, замазанный, заштукатуренный, и все-таки который уже год след все не засыхал и виделось сырое пятно, какой-то странный силуэт. Юрий Карлович поднял голову, печальные глаза его скользнули по этому оттиску, просвечивающему сквозь штукатурку, этой тени, некогда великой и грозной, и в глазах его вспыхнул свет, ирония, восторг, и, разводя руками, он сказал:
– Уже никто и не помнит, кто гут был – Циолковский?
Трудно писать, трудно верить в свою звезду, когда книги твои преданы забвению, сценарии запрещены, пьесы не ставятся, только устные байки передаются из уст в уста, как легенды, и вообще весь ты со своими художественными химерами, метафорами, своим отшельничьим образом жизни как-то нелеп, не ко времени на этом фоне пробивной, удачливой, горластой литературной шатии, на фоне этих многотомных эпических романов, похожих на вулканы дымящейся ваты.
Может, это и раздробило его фантазию, погасило запал вдохновения, укоротило дыхание и обрекло на строчку, на эскиз, на пунктир, за горизонтом которых угадываются мощные трубы современного романа.
Вокруг кипела, суетилась, пресмыкалась литературная и окололитературная жизнь. Вокруг рвали, хватали, обогащались, диктовали эпопеи, писали скорописью, нанимали белых негров, а он жалко, нечаянно, на клочке бумаги, карандашом записывал свои странные, как бы отраженные в зеркале, почти наркотические видения.
„Сегодня, 30 июня, начинаю писать историю времени".
Что это? Импульс, каприз, фантазия, гонор, сумасбродство или глубокая вера, или в этот миг, освобожденный от судьбы, он видел даль свободного романа?
Многое в последние годы жизни мешало ему выразиться в романе, в повести, в рассказе, а может, судя по последней и, как мне кажется, вершинной книге – „Ни дня без строчки", – он просто природой был создан вольным, наивным, беспредельно недисциплинированным художником мгновения, моментальной записи, романа-отрывка, романа-строчки. Некоторые его записи и стоят романа, поэмы. Это роман в почке, в зародыше, в семени – все в нем уже есть, все записано в генах: и атмосфера, и ритм, и коллизия, и сюжет, и характер главного героя, завязка и развязка, кульминационная точка, начало и конец, пролог и эпилог. Но и то, что не написано, то, что между строк как бы написано симпатическими чернилами, витает в воздухе, проступает медленно и торжественно, как на переводной картинке, и помнится долго после того, как прочтешь. Может, он тот художник, который только вспышкой, только извержением устает и исчерпывается, и дальше ему просто становится скучно и все остальное кажется ни-чтожным. Ведь для завершения, для отделки нужна какя-то доля посредственности, усидчивости, натужности.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: