Борис Ямпольский - Арбат, режимная улица
- Название:Арбат, режимная улица
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:неизвестно
- Год:неизвестен
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Борис Ямпольский - Арбат, режимная улица краткое содержание
Творчество Бориса Ямпольского незаслуженно замалчивалось при его жизни. Опубликована едва ли четвертая часть его богатого литературного наследия, многие произведения считаются безвозвратно утерянными. В чем причина? И в пресловутом «пятом пункте», и в живом, свободном, богатом метафорами языке, не вписывающемся в рамки официального «новояза», а главное – в явном нежелании «к штыку приравнять перо». Простые люди, их повседневные заботы, радости и печали, незамысловатый быт были ближе и роднее писателю, чем «будни великих строек». В расширенное по сравнению с печатным электронное издание вошли очерки писателя и очерк Владимира Приходько о самом Борисе Ямпольском.
Арбат, режимная улица - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
А ведущие в это время еще сидели на заседаниях, выступали в прениях или слушали, как другие выступали в прениях, завидуя им, перезванивались по телефону, узнавали, кто и что и по какому поводу сказал и кто и что за это получил. И он, старый, седой, голодный ребенок, вспоминал до галлюцинаций,,сумерки в столовой, той столовой на Греческой, выходящей в стену, в окно Орлова". Юрий Карлович, милый, дорогой Юрий Карлович!
Какое чудо в этих простых словах и простых событиях – как мальчиком с бабушкой он пришел в гимназию поступать в приготовительный класс, как он утром однажды встал и слышал какие-то гудки, и они были печальные, и печаль казалась непоправимой.
Лазерный луч, проникающий вглубь, в тайну детства, приближающий так ясно, что не только видишь, но слышишь и осязаешь синий патрон римской свечи, и тяжелую золотую монету, и стеклянные двери, стоящие поперек дома, полного солнца, и серый теплый булыжник, и большую, толстую серую бабочку почти в мехах.
Колдовская книга с отражениями, словно вынутыми из выгнутого зеркала, с видениями, словно снятыми с окуляров морского бинокля.
Писать ее можно было только в отчуждении от мира суеты, сиюминутных переживаний, сиюсекундных обид, просто некогда, просто смешно и нелепо было бы все это вспоминать человеку, торопящемуся на собрание с тезисами речи, как и человеку, награжденному сегодня или вчера орденом или накануне назначенному на должность и думающему о том, как на него поглядел первый секретарь.
Нет, ничего не было вокруг, не было никаких кровных и нервных связей с окружающей жизнью, полная отчужденность, полный вакуум, и только в этом разреженном воздухе можно было с таким ясновидением, с такой тоской и раскаянием вызывать те детские дни и ощущения.
Да, для того, чтобы так пристально вглядываться в дальнее детство, вертеть волшебный калейдоскоп, надо быть свободным, всегда свободным, от всего свободным, мотыльком, захлебнувшимся в полете единственного, отпущенного судьбою дня, и еще в этой панике жизни, в этой толкучке, в этой схватке, в этой сумасшедшей очереди оставаться кротким, наивным и ничего не желающим ребенком, всему удивляющимся.
И только в этом отстранении от жизни, в том числе от своей собственной жизни, в этом не придавании значения самому себе и в полном растворении в окружающем мире можно было с радостью, с верой и правдой ликующе воскликнуть: „Да здравствует мир без меня!"
Все замечают поэзию книги, ее светоносность, наслаждаются, пьют из чистого источника. Но почему-то никто не отметил ее ужас, безысходность, разлитый в ней страх перед вдруг наступающей исчерпанностью.
Вот сверкнула ослепительная вспышка и, как с высочайшей вершины, открылась равнина жизни, и колдовской луч, уходящий в младенчество, в детство, самовольно, пронзительно схватил какой-то дальний, затемненный уголок – гимназию, полет Уточкина, классную комнату – и приблизил к глазам. И видна тонкая кисточка, которая только зачеркнула кармин, вот он сейчас начнет ложиться на александрийскую бумагу, рождая лепесток мака, язычок, почти шатающийся на бумаге, как под ветром…
И сразу обрыв, все угасло, оглохло, тьма, смерть прозрения, немое ощущение дождевого червя.
Разве вы не слышите крика почти на каждой странице, заглушаемого вдруг тьмой и рыданием во тьме, бессильным, старческим, могучим рыданием неосуществленных возможностей, задушенной силы, умерщвленного плода. Оттого-то и вспышка так великолепна, так слепяще ярка, чрезмерна, что вобрала, впитала в себя все невыданное, все накопленное, все скрытое, похороненное под пеплом, под перхотью рано, так безумно рано наступившей старости.
И этот страх перед вдруг наступающей тьмой, немотой, глухотой, этот страх почти в каждой картине. Он подгоняет воображение, он торопит, терроризирует, как взмыленного коня, подгоняет фантазию: скорее, быстрее пиши, пока тахикардия воображения, шпоры, пока ярко включены и движутся цветные тени волшебного фонаря воспоминаний, пока гудит в ушах ритм сотворения мира. И отсюда, из этого страха столько повторений и восклицаний, несказанное удивление, упоение видимым, слышимым.
„Цинк! – произносили значительно. – Цинк!"
„Макс Линдер, – слышалось на улице, – Макс Линдер".
„Нет, нет, только не Енни, – кричал папа вдогонку, – Синценбахер!"
Скорее записать, закрепить на бумаге. А зачем это? Куда это? Как соединиться, как сплавиться воедино, в какой композиции, в какой соразмерности? Но это и не надо. Эти оборванные, недопетые строфы висят клочьями, обнаженными жилами, шевелящимися нервами, истинный, загадочный смысл книги именно в этой недопетости, незавершенности, клочковатости, открытости, болезненной живой судорожности, словно перо-самописец чертит муки, изломанные, вихреватые линии этой загубленной жизни.
„Меня сейчас интересует только одно – научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет рассказ об уроке рисования в гимназии, когда мы, сидя в актовом зале, рисуем с натуры чучело ястреба".
В этой разорванности, в этих скачках светового луча, капризно вырывающего из тьмы времени то часы Бершадского на Дерибасовской, то костел на Греческой, то вечернее возвращение на лодке из моря в город… И в этой готовности все описать, лишь бы писать, лишь бы рисовать, – последний взрыв самолюбия, жизненной силы, надежды, отрицание смерти.
„У нас это были уже дни весны! Они пахли горьким запахом травы! О, подождите! Подождите! Сейчас я услышу этот запах! Сейчас услышу!"
В рассказе о журналисте Милославском и его ручной лисице с глазами, „как у девочки, чуть, впрочем, светлее, чем у девочек, и чуть, я бы сказал, не мотивированнее", вдруг странное, врывающееся, тоже как бы немотивированное замечание: „Сегодня во второй половине дня началась весна…" – пронзительное по своей растерянности, беспомощности, мудрому пониманию все идущего, все летящего, все рушащего времени, которое уже как бы ни при чем в его жизни, а может, очень при чем, но ничто уже не дает и не может дать. „Сегодня во второй половине дня началась весна…" – и запись обрывается.
Только легкая грусть, только мягкая прощальная тоска, железное понимание необратимости, неотвратимости и яростная борьба в сопротивление старости („Старик! – Нет, не обернусь!").
Наблюдая похороны, он вдруг записал: „…впереди была жизнь, полная дней жизнь".
„Как много было впереди, даже та сцена, когда… мало ли какая сцена была впереди…"
Уже нет сил.
Нет бензина, который можно было бы плеснуть в пламя, чтобы оно разгорелось, размахнулось, все залило, повело за собой. Да и к чему они, эти воспоминания, кому они нужны? Тоска. Что это, писательство? Heт, это описание агонии.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: