Сергей Довлатов - Русские цветы зла
- Название:Русские цветы зла
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Эксмо-Пресс, Зебра Е
- Год:2001
- Город:М.:
- ISBN:5-04-088275-0, 5-94663-009-1
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Сергей Довлатов - Русские цветы зла краткое содержание
Последняя четверть XX века в русской литературе определилась властью зла. Вспомнив Бодлера, можно сказать, что современная литературная Россия нарвала целый букет ЦВЕТОВ ЗЛА. Ни в коем случае я не рассматриваю отдельных авторов этой книги лишь в качестве элементов такой икебаны, достаточно убежденный в их самозначимости. Однако сквозь непохожие и порой враждебные друг другу тексты проступает особая тема. Она не просто дает представление о том, что делается сейчас в русской литературе. Важнее, что сумма текстов складывается в роман о странствиях русской души. Поскольку русская душа крутилась в последнее время немало, ее опыт превращается в авантюрный и дерзкий сюжет. В русскую литературу вписана яркая страница. Классический роман XIX века уже никогда больше не будет учебником жизни, истиной в последней инстанции. Внесены зубодробительные коррективы. Чтобы выразить силу зла, в русскую литературу пришло поколение далеко не слабых писателей.
Русские цветы зла - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
— А те раковины, что вы оплатили. Гриня наш расфуячил уже, японцам отдадут — те из них какой-то редкоземельный элемент берут. А нашим — плевать! Но у меня тут больше они пить не будут — конец! Мы свернули.
— А жена дочку в садик через весь город таскает, к ее заводу, трехлетку в полшестого приходится поднимать! А детсада нашего — как десять лет не было, так нет и сейчас… Дай им волю — они все разнесут!«…так уже дали им волю», — подумал я. — И в общежитии нашем до сих пор раковин нет на третьем-четвертом этажах! — И у меня нет раковины! — вспомнил я. — И у тебя нет? — он обернулся…
Ремонт, который сделали мне ребята, встал мне ровно вдвое дешевле той суммы, которую у меня взял и не собирался, видимо, возвращать мой в буквальном смысле драгоценный друг.
Хоть мы теперь и не виделись с ним, я, как ни странно все четче видел его. Водитель Николай, появляясь у меня по делам ремонта, каждый раз рычал, что опять до глубокой ночи развозил пьяных клиентов. Все они, и особенно рьяно Фил, требовали обязательной доставки их домой, в каком бы состоянии они ни находились. Дом, оказывается, для них — это святое!.. Выходит — тогда, заночевав у меня, Фил сделал редкое исключение?.. Как трогательно! По словам Коли, дома у Фила был полный порядок: квартира отлично отделана, три сына — спортсмены, красотка жена. Значит, дом его держит на плаву, там он отдыхает душой!.. но я как-то не верю, что жизнь можно поделить перегОролкой на два совершенно разных куска.
…Сейчас он исчез, как бы смертельно обидевшись, что я бросил его, пренебрег его духовной жизнью (если можно назвать духовной жизнью то, что происходило тогда в конторе)… Одновременно, как бы вспылив из-за обиды, можно было и не отдавать и деньги… очень удобно! Но главное тут, несомненно, его оскорбленная душа! Мол — как только мои корыстные интересы не подтвердились, я тут же немедленно ушел, наплевав на узы товарищества. Примерно так он объясняет это себе… Версия, конечно, весьма хлипкая, и чтобы Филу поверить самому, что все рухнуло из-за поруганной дружбы, а не из-за украденных денег, ему все время приходится держать себя в состоянии агрессивной истерики: все сволочи, зверюги, к ним с открытой душой, а они!.. Жить в таком состоянии нелегко — я сочувствовал ему.
Только в невероятном напряге, раскалив до полного ослепления все чувства, можно проделывать такие безобразные операции, как он проделал со мной, и при этом считать себя правым и даже оскорбленным! Легко ли! И все для того, чтобы потом в грязном пикапчике глушить с крепкими ребятами водку, снова накаляя себя до состояния правоты?
Ежегодное преодоление непреодолимого, перепрыгивание всех устоев, может, и позволяет ему чувствовать себя человеком исключительным… но к чему это ведет? Может — и мелькнуло в день нашей встречи с ним что-то светлое — и туг же было разбито вдребезги, как раковина. Окупится ли?
А теперь ему особенно нелегко. Раньше он имел хотя бы утешение — марать меня — мол, знаем мы этих идеалистов… но теперь и этого (как столика в пикапчике) он лишен.
Казалось бы, при его образе жизни всякого рода переживания давно должны были исчезнуть — но он явно не был уверен, что взял надо мною верх, и фанатично продолжал разыскивать доказательства своего морального (или аморального) превосходства.
Одним из таких доказательств должен был быть довольно поздний его звонок, примерно через полгода после того, как мы расстались.
— Слушай, ты! — прохрипел он, даже без тени былой теплоты, словно я все эти месяцы непрерывно оскорблял его (а я действительно, наверное, его оскорблял, даже не пытаясь требовать с него деньги, ясно давая понять, что с такого и требовать бесполезно). Мог ли он это простить? — Слушай, ты…
Далее следовало сообщение: все, что он обещал мне, — он достал, причем финское, все ждет на базе, а сейчас мне надлежит привезти в ресторан «полторы тонны» — а завтра безвылазно ждать дома. Я не сомневался, что судьба этих денег будет такая же, как у предыдущих… но что его снова толкало ко мне… неужели только ощущение безнаказанности? Да нет…наверняка его скребли сомнения, — что я не уверен в абсолютной его честности, в абсолютной его верности дружбе, — и это бесило его. Желание доказать свое совершенство в сочетании с привычной необходимостью воровать и составляло главную трагедию его жизни.
Но все-таки хорошая закваска в нем была, раз он еще что-то пытался доказать. Именно мне-то и стремился доказать свою честность — всех остальных в его окружении не занимал этот вопрос, и тут вдруг — я. Может, я и был его последним шансом на спасение, Полярной звездой на фоне тьмы? И наверняка в общении со мной он тайно надеялся обогатиться духовно, а я обогатил его лишь материально и на этом успокоился!
Конечно же, с виду он суров — на любое подозрение ответит оскорблением, на нападение — зверским ударом, на обвинение — обвинениями гораздо более тяжкими… неужто уже нет хода в его душу? Похоже — единственный крючок, которым еще можно его поднять, — это крючок «верной дружбы», «дружбы, не знающей пределов»… Правда, этим крючком он тянет в основном вниз, на себя, но, может, еще можно его поднять этим самым крючком наверх?
Что-то, наверное, все-таки сосало его, если уже больше чем через год он вдруг остановил у тротуара рядом со мной свой «Жигуль».
— Ну ты, зверюга, — куда пропал? — распахнув дверцу, оскалился он. Все зубы уже золотые… молодец! На заднем сиденье маялся мужик, одетый добротно, но без претензий. — Клим! — пробасил он, сжимая руку. — Из Сибири пожаловал! усмехнулся Фил.
Значит, была у него потребность: показать, какие у него друзья? Выходит не успокоился он: иначе зачем нужно было ему останавливаться, а не ехать мимо?
— Зарядил тут ему отель, приезжаем — фунт на рыло! — прохрипел Фил.
— Да чего уж там… уеду, если так! — пробасил Клим.
— Может — ко мне? — неожиданно проговорил я.
— Валер-кин! — Фил потряс меня за плечо. Неужели все повторится?
1990
Соколов Саша
Тревожная куколка
Ирине Ратушинсной
…Все по плану Шло, не так ли, Господи? Под холодным небом Бредил всеми землями, путая быль и небыль… Нам бы знать — за что нас так, Боже?
Ирина РатушинскаяКакая промашка! Вместо того, чтоб родиться и вырасти в несравненном Буэнос-Айресе, где вместо: Комо эста устё? — все спрашивают друг у друга: Комо эстан дос айрес? — и отвечают: Грасиас, грасиас муй буэнос, — и где ведомальчик газеты Ой демонстративно читает ее без всякого словаря и вдобавок едет без рук, а кондуктор — обыкновенный трамвайный кондуктор — по памяти декламирует пассажирам пассажи Октавио Паза, — то есть вместо того, чтоб явиться там, среди этих начитанных и утонченных, и стать гражданином по имени Хорхе Борхес; а впрочем, нет, погодите, — в Упсаде — в неописуемой Упсаде — или где-нибудь возле — в краю готической хмурой мудрости — и слывя профессором Ларсом Бакстрёмом, — быть им: во имя прелестной Авроры из славной семьи Бореалис самозабвенно творить ворожбу, именуемую свенск поэсй; или вот: не взыскую ни Рима, ниже Афин, — в несказанном Иерусалиме: о лучезарное детство на улице Долороса, среди вериг и преданий, — о Господи, да что там в Иерусалиме, оставим его в покое до будущего года, ведь можно явиться и под — в неказистом, пропахшем фалафелями Вифлееме, а нет — в преисполненной былого величья и мулов Афуле, а нет — в развеселом Содоме — и жизнь напролет как ни в чем не бывало болтая с приятелями экклезиастовым языком, сделаться мастером гильдии Амоса Оза; словом, вместо чего бы то ни было из перечисленного или чего-нибудь в том же возвышенном и нездешнем духе — являешься и живешь черт-те где — лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзопишешь и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском — и вдруг, не успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем, кем угодно, вернее, не кем иным, как собой. Вопиюще! Осознав происшедшее, ощущаешь себя как бы жертвой случайной связи — связи эгоистических обстоятельств, времен. Ты словно облеплен весь паутиной, запутался в неких липких сплетениях, в некой пряже. Проклятые Парки. Смотрите, как я спеленут, окуклен. Немедленно распустите. Мне оскорбительно. Где же ваше хваленое благородство? И муха ли я? Вы слышите? Видимо, нет. Во всяком случае — ноль вниманья. Неслыханно. В общем, типичное удовольствие ниже среднего. Так вы шутили когда-то в юности. То есть не вы, а они, иные. А тебе, осознавшему происшедшее во всей его неприглядности, было не до веселья. Наоборот, обретаясь в силках присущего априори наречия, ты впал в хроническое угрюмство. И если порой улыбался, то лишь из вежливости; да и то сардонически. Впрочем, жизнь обставляла. Ища побороть депрессию, ты по афишке с постскриптумом: Слабонервных просят не беспокоиться, — трудоустроился в морг. Начав с помощника санитара, выбился в препараторы. В обязанности твои входило бритье клиентов и ассистирование на вскрытиях. Объявить, что вскрытие неэстетично, — значит слукавить, жеманно спрятаться под вуалью литоты. На взгляд абстрактного гуманиста оно от разнузданного глумления над покойным отлично только ведением протокола. И тем не менее этой, по выражению циников, операции по поводу смерти подвергаются все скончавшиеся в больнице. Порядок свят: исключения по протекции. Бесправие несчастных напоминало о собственном. Вы были невольники двух несогласных стихий. Ты — невольник присущего языка; клиентура — летального безъязычия. Жить и пошло, и вредно, жаловался ты прекрасным дамам по соловьиным садам. Однако и смерть — не выход. Ибо и смерть не обеспечивает нам свободы воли. И поверял им строки, сочившиеся профессиональной печалью. И в зале — по скользкой эмали — кружился полномочный скелет — из бледно-оранжевой дали — струился задумчивый свет. Терзания надломленного таланта отзывались в дамах сплошной экзальтацией. Тронут сочувствием, ты шептал им положенное и обретал желаемое. О, сколько бальзама давали в те юные ночи за звонкий русский сезам. А как ярились сирени по берегам зари. А как розовели в лучах ее уши неумолимых, как судьбы, котов, стерегущих возле аквариумов своих ювелирных рыб. И все-таки ты полагал себя обделенным. Хотелось таких берегов, где в обиходе иные сезамы. Их либе дих, сача по, то амор, — твердили тебе героини грез. Но грезы порой оборачивались кошмарами. Чу! Позвольте, но где же выбор? говоришь ты кому-то в маске и в чем-то вроде инквизиторской мантии. Говоришь горячечно, нутряно, точно как Достоевский на исповеди у Фрейда. Выбора не дано, отвечает он холодно и высоколобно. Но ведь без выбора нет свободы, а без свободы — счастья, не так ли? Возможно, только откуда ты взял, что имеешь на счастье право? Право? мне говорили, что никакого права не нужно, что ежели мотылек рождается для полета, то личность — для счастья. Ты не личность, роняет он, ты — личинка. Да как вы смеете — что за бестактность — этсетера. Между тем его маска спадает. Волевое лицо узурпатора. Скорбные серые глаза василиска. Неулыбчивый рот палача. Трепешуший и раздвоенный, словно у игуаны, язык. Даже растроенный. Расчетверенный. Не счесть. Помилуйте, кто вы? Я — неизреченное Слово. Я Слово, бывшее в начале начал. Я — немецкое да и зеркально затранскрибированное английское я. Я — ай. Я-я. Я- Он, Который утверждает: Я Есмь. Я Есмь, подтверждают поборники всесопряжения. Я — враг твой. Я — бич. Я — неволя, недоля и дольняя незабудка. Я — любит-не-любит. Я — стерпится-слюбится, слюбится-воспарится. И воспарив над юдолью, начнешь препарировать бытие, вычленять из него парную, кровоточащую суть. Не корми ею птиц небесных: те сыты печенью Огнекрада. Но капля по капле, кусок за куском претворяй ее в прозу живую. Терпи и трудись. Я же дам тебе и стило, и крылья. Ибо Я — язык твой. В силу закона о сообщающихся сосудах, субстанциях и состояниях от такого-то и такого-то сон и явь незаметно перетекали друг в друга, смешиваясь, будто в доме Облонских, когда к тем запросто, без звонка и без запонок, эдаким фармазоном, заезжал покуражиться замечательный русский мечтатель Обломов. Пил, топал, свистел, бранился и требовал, чтобы долой барокко, а да здравствует — де рококо. Пример, достойный всемерного подражанья. Однако к Облонским ты не был вхож, и пойти по стопам кумира было, собственно, не к кому. И вот, похерив амбициозные планы, ты поступал по сказанному языком твоим — терпел и трудился. Дело происходило в пределах от а до я и от там до сям. Лицедействуя на подмостках большого света, ты не затмил гигантов этого балагана единственно потому, что подвизался на скромных ролях. Зато ты сделался чародей мгновения, виртуоз эпизода. Никакой Оливье не сумел бы столь ловко подать пальто, споткнуться и опрокинуть поднос. Эпизодов случалось с избытком. В платья твоего артистического гардероба можно было бы приодеть всю голь карнавальную Копакабаны. На досугах ты открывал многоуважаемый шкал и бережно перебирал висевшие в нем наряды. Так сентиментальный мемуарист листает гроссбухи собственных сочинений. С какою-то грустью. Помимо препараторского халата тут наблюдались: сюртук конторского клерка, униформы циркового уборщика и театрального брандмайора, безрукавка истопника и фрак трубочиста, костюм жокея и фартук рыночного торговца, китель егеря и траченная собаками телогрейка их дрессировщика, шинель рядового и смирительная рубаха. Последней ты дорожил как реликвией. Парадоксально: этот неброский наряд символизировал твою постепенную эмансипацию от общественно-политических предрассудков. Ибо именно в ней ты ступил на путь, ведущий в граждане мира и председатели шара. В ней в то хмурое по-толстовски утро тебя увозили из мерзкой солдатской казармы — в самое вольное изо всех учреждений отчизны. Карету, украшенную красным крестом, подали к краю плаца, где муштровали гвардию. И ведомый сквозь строй ее почетного караула, ты кричал верноподданным, вселяя в них бодрость и гордость за своего короля: Долой рококо и барокко, да здравствует сюрреализм! И в той же рубахе семьсот двадцать девять уколов спустя предстал ты пред высочайшей комиссией. Ну-с, теперь-то вы сознаете, батенька, что вы никакой не Дали? — сказали тебе военные эскулапы. Так точно, теперь я — дивная куколка, выросшая из простой полночной личинки. Какая прелестная метаморфоза. Смотрите, я совершенно окуклен. Прямо роденовский Онорё. Благодарю Вас. Я благоустроен. Я больше ни в чем не нуждаюсь. И где-то внутри, в средоточье, где прежде щемило, мне сейчас бесконечно; точней — бесконечно уютно. Но в целом — я весь тревога. Уведомлен ли о случившемся сам Сальвадор? Необходимо телеграфировать. Цито! Мол, честь имею. Преобразился. И подпись: Тревожная Куколка. Позаботьтесь, уж будьте любезны. Только боюсь, маэстро не вытерпит этой утраты. Ау, мы были с ним так двуедины. Рыдает. Смирительная рубаха на глазах темнеет от слез. И именно в ней в знак протеста против конквистодарской политики позднесредневековой Испании и лично Америго Вес-пуччи маршировал ты своим нелюбимым городом вскоре по выписке. Ты унес ту рубаху келейно. Ты похитил ее из дурдома словно герой-лазутчик — знамя из неприятельской штаб-квартиры. То было знамя морального большинства, ведущего необъявленную войну с Художником. Совершив сей подвиг, ты в значительной мере ослабил гидру. Однако был по крайней мере еще один повод для ликованья. В соответствующем документе значилось вожделенное: Никуда не годен. Основание: Бред ничтожества на фоне вялотекущей мегаломании. И — ликовал. И являлся в своей рубахе среди недобитых гениев от изящных искусств, меж эстетов, дерзавших гласить крамолу на съежившихся площадях и в томных салонах. И в зале — по скользкой эмали — из бледно-оранжевой дали. О рубаха! Это именно в ней ты прожег свою юность, будто бы сигаретой — дыру. Ах, навылет. Какая неаккуратность. Ну разве не ясно, что с подобного рода вещами следует обращаться бережно. Ведь — реликвия. Вспомни, это именно в ней ты кипел отличиться в лучших своих эпизодах, служа вышибалой, менялой шила на мыло, натурщиком, вечным студентом и прочим ловким Гаврилой. В ней, терпя и трудясь, ты вырос в типичного представителя своего экстра-класса — класса лишних в своем отечестве. В ней влился в ряды достославного ордена Отставной Козы барабанщиков милостью Божьей, барабанщик до мозга костей, ты был откровенным врагом всего, что не нравилось. И не беда, что в силу окукленности собственно барабанить было тебе не с руки. Что нужды. Зато ты стал выдающимся теоретиком барабана, отважным его идеологом. И, сражаясь за правое дело Священной Козы, барабанил не палочками по ее барабанной шкуре, но сердцем — в ребра, но кровью — в висок, но ею же-в барабанные перепонки свои, но воплем — в чужие. Вот почему, умирая, ты сможешь сказать: Руку на сердце, я был неплохим барабанщиком перед Богом. Похороните же с почестями. Только попусту в изъян не вводитесь — саван не шейте. Обрядите в рубаху — и баста. На память о том периоде, когда я жил-был, боролся и барабанил. И если угодно — мыслил. Ты мыслил как куколка. Как индивидуум. Как поколенье. Как класс. Потому что тебя было много. Гораздо больше, нежели платьев в фиглярском твоем шкалу. И больше, чем тех эпизодов. Однажды ты оглянулся и понял то самое, что за век до того осознал великий американский мечтатель Уолт Уитмен, а именно: ты многолик и массов. Тебя было столь много, что хватило бы на батальную киномассовку. Да что массовка. Достало бы на хорошую гекатомбу. И осознал, что едва ли не каждый из твоего бесчисленного числа окуклен тебе подобно — обряжен в ту же холстину. И ужаснулся ты за злосчастный народ свой, рожденный в смирительной косоворотке. И язык его стал тебе горек. Ведь казавшееся в бреду молодого ничтожества мантией Великого Инквизитора было на деле таким же — как у тебя и у каждого — красным смирительным. И исполнилось предреченное им в страшных видениях ранних лет. Опечалившись за него, разделил с ним заботы и возлюбил его. Он растворился в твоей крови и стал пыльцою на крыльях твоих. Потому что в те дни ты раскуклился и воспарил. Но не волшебной набоковской бабочкой, а угрюмым и серым ночным мотылем, окрыленным непреходящей тревогой. Правда, лучше парить угрюмо и серо, нежели не парить никак. Поступая указанным образом, ты осознавал себя малой, но вольной молью родного наречия и хлопотал воспарять все выше. Однако же в целом язык — как и прежде — влачился внизу, во прахе немилой юдоли, или лежал, как бесправный больничный труп — жертва летального безъязычия. И тупые, бескрылые препараторы в алых косоворотках все глумились над ним, язвя. О несчастный, бессильный, окукленный и оглупленный русский язык, говорил ты себе, перефразируя Ивана Тургенева. И молился. Господи, сохрани и помилуй присущее нам наречие, ибо иным не владеем. Сохрани и помилуй нас, тревожных его мотыльков, слабо реющих по свету и мельтешащих среди других языков и народов. От Упсалы до Буэнос-Айреса. Нас, угрюмых и серых, носящих на крыльях своих прах его летописей и азбук, пепел апокрифов, копоть светильников и свечей. Нас и тех, которые ищут выхода из смирительных обстоятельств, чтобы воспарить вслед за нами. И тех, что не ищут. И тех, что не воспарят. Воззри на нас и на них. Поговори к нам высоким Твоим эсперанто. Дай знак. Укрепи. Наставь. Подтверди, что Аз Есмь и что это уже не сон, а явь. А сон — разбуди и откройся. Лишь мне, малому мотылю. Мне, моли. Мне, праху и пеплу. Шепни на ухо. Прошелести опавшим листом — листом ли рукописи — бамбуковой рощей; за что?
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: