Ибо не из них возникает тот шум, который доносится, если прислушаться по-настоящему, когда всё вокруг кажется безмолвным. И был ещё один шум, шум моей жизни, который становился жизнью сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты, когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую, забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом, которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в зиму, зима избавит её от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие зимы я тоже превращался, в таяние её снегов, которое ничего не меняет, в ужасы её повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я сидел взаперти в своём сосуде, не знающем ни садов, ни времён года. А ведь это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным, необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую ли я ещё, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это ещё будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне было всё равно, что я ещё там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берёт начало моя невинность? Она казалась немного изношенной, потёртой, и всё-таки мне было приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен, как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочёл бы поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, ещё и потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обременённые точным смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чём же тогда причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в котором ведутся логические рассуждения, если моё сравнение понятно, но оно понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчётливо, с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, лишённые смысла; в этом, вероятно, одна из причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова, которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате умственного Напряжении, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом, пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я. Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? Па звуки природы и на шумы, производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчётливо. Не скажу, что я видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определённо, я воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником. Из-за того, что только один мой глаз из двух функционировал более или менее исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем, такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами, но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо, и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности. Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности, чей образ освободил меня, и я, на чёрном корабле Улисса, пополз на восток, по палубе. Для того, кто лишён духа первопроходца — это великая свобода. И вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля, который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределённо — долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день, когда я её покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это ничего не значило — погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не бежали. С тех пор, возможно, всё переменилось. Мне известно лишь то, что когда я её покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у неё появился, если, конечно, я был тогда ещё способен определять погоду, но я провёл столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично отличал одну погоду от другой, моё тело отлично их различало и, кажется, даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен, а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства. Ибо быть вне одного и не быть вне другого — это для кого-нибудь поумнее меня, а умным я не был, скорее, глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор, несмотря на то, что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным счётом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днём и ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим часам, проведённым в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днём, не замечалось, не считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня, как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез. Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в нём сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам, связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести себя двояко — активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному результату, я предпочитаю путь созерцания; всё дело, полагаю, в темпераменте. Сад был окружён высокой стеной, которая топорщилась сверху кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чём я почти убедился, неоднократно открывая её и закрывая, без малейших усилий, днём и ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И ещё несколько замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать, но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс. Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но, тем не менее, упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза, вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за мной, насколько я понимаю, почти всё время, прячась в кустах, или за шторой, или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала, что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я сохранил свою привычку — ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, моё бодрствование мало чем отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом, тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределённость места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом периоде моей жизни. Продолжая называть всё это — жизнью, я кончу тем, что сам в неё поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне, когда я думаю о нём, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не знаю какое зелье в питьё, которым она меня поила, или в пищу, которой кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое. Обвинение серьёзное, и я выдвигаю его не с лёгкой душой. Но выдвигая, не испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю её, без всякой вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питьё вредные порошки и зелья, лишённые запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это ничего бы не изменило — я глотал бы их так же беспечно. И прославленный аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел, как птичка. Но то немногое, что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно, ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого понятия — гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не пережёвывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал её от себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остаётся тем, что он есть, частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь или почти ничего. Что касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали — стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без чувств, не говоря уже о сознании, и погружён в глубокое и спасительное оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что, когда я шёл или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте, где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным, рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближения крушений я чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя, что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда, предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни разу. И тем не менее, они не так меня удивляли и больше со мной гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть, в детстве, при всей моей неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал её, мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило. Требовать её не приходилось. Мне приносили её, где бы я ни оказался, на подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был круглый, окаймлён низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нём предметы, и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать её я не могу. Не раз, удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски, порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам, не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой принести другой поднос и другую корзину или те же самые, туда, где я находился. В то время я сожалел о своём камне для сосания. Когда я говорю, допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придётся вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать, что за время, проведённое у Лусс, моё здоровье не ухудшилось или ухудшилось незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Всё, что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла её я так и не постиг, то есть не постиг её связи с другими моими недугами, что проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо всё связано воедино — в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не несёт, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за которое я тщетно дёргаю. Так что ограничусь добавлением нескольких коротких замечаний, первое из которых следующее: Лусс была невероятно плоская женщина, я имею в виду, естественно, её внешность; настолько плоская, что и сегодня, в этот вечер, в относительной тишине моего последнего прибежища, я не уверен, не была ли она мужчиной или, по крайней мере, гермафродитом. Лицо у неё было слегка волосатое, или я это придумываю, в интересах повествования? Бедная женщина, я так мало её видел, так редко смотрел на неё. Но разве её голос не был подозрительно низким? Сегодня он кажется мне таким. Не мучь себя, Моллой, мужчина или женщина, какая разница? Но я не могу удержаться и не задать себе следующий вопрос. Смогла бы какая-нибудь женщина остановить меня в моём стремлении к матери? Наверняка. Спрошу ещё проницательнее: была ли возможна такая встреча, между мной и женщиной? Нескольких мужчин я припоминаю, в своё время я отирался среди них, но женщин? Хорошо, хорошо, согласен, скрывать не буду, одну женщину я припоминаю. Я не имею в виду свою мать, если вы не возражаете, мы пока вообще оставим её в покое. Я говорю о другой, которая могла быть мне не только матерью, но и бабушкой, если бы случай не пожелал иного. Послушайте-ка, он рассуждает о случае. Та, другая, познакомила меня с любовью. Она была известна под мирным именем Руфь, кажется, так, но не уверен. Возможно, её звали Юдифь. Между ног у неё была дыра, о нет, не скважина, как я всегда предполагал, а узкая щель, и в эту щель я, вернее, она вставляла мой так называемый мужской член, не без труда; и, мучаясь, я проделывал утомительную работу, пока всё не выпускал, или не отступал бессильно, или пока она не просила меня прекратить. Забава для идиота, так я считаю, и изрядное утомление вдобавок, если забавляться слишком долго. Но я охотно забавлялся, зная, что это любовь, так она мне сказала. Она перегибалась через кушетку, у неё был ревматизм, а я заходил сзади. Она могла вынести только эту позу, из-за своего люмбаго. Мне эта поза казалась естественной, ибо я видел, как её принимали собаки, и был крайне удивлён, когда она поведала мне по секрету, что это можно делать иначе. Я так до сих пор и не знаю, что она имела в виду. Возможно, она впускала меня в прямую кишку. Мне, было абсолютно всё равно, не стоит об этом и говорить. Но истинная ли это любовь, в прямую кишку? Именно это меня беспокоит. Неужели я так и не познал истинной любви? Она тоже была поразительно плоская женщина и передвигалась, опираясь на палку чёрного дерева, короткими шажками, на негнущихся ноше. Возможно, она тоже была мужчиной, ещё одним. Но нет, наши яйца стукались бы, пока мы корчились. А может быть, она крепко сжимала их в руке именно для того, чтобы они не стукались. Она любила носить широкие шуршащие нижние юбки, оборки и прочие предметы туалета, названия которых не помню. Они взметались над нами, пенясь и шелестя, а потом, когда слияние достигалось, опускались на нас медленными каскадами. Единственное, что я видел у неё, была напрягшаяся жёлтая шея, в которую я то и дело вонзал зубы, забывая, что зубов у меня нет, так могуч инстинкт. Встретились мы на свалке, я узнаю её среди тысячи, и, однако же, все свалки похожи. Что она там делала, не знаю. Прихрамывая, я бродил среди отбросов и приговаривал, в то время я ещё способен был на обобщения: Такова жизнь. Она не хотела терять времени, мне терять было нечего, я вступил бы в сношения даже с козой, чтобы познать любовь. Квартирка у неё была изящная, нет, не изящная. в её квартире хотелось лечь в углу и уже никогда не вставать. Мне она нравилась. В ней полно было изысканной мебели, кушетка на колесиках носилась по комнате под нашими отчаянными ударами, мебель вокруг падала и грохотала, ад кромешный. В нашем общении находилось место и для нежности. Трясущимися руками она подстригала мне ногти на ногах, я натирал ей зад кремом от морщин. Наша идиллия длилась недолго. Бедная Юдифь, возможно, это я ускорил её конец. Впрочем, начало положила она, на той свалке, когда протянула руку к моей ширинке. Скажу более точно. Я стоял, перегнувшись над кучей отбросов, в надежде отыскать что-нибудь такое, что навсегда отвратило бы меня от еды, когда она, подкравшись сзади, просунула мне свою палку между ног и принялась щекотать мои органы. После каждой встречи она давала мне деньги, мне, который готов был познать любовь, исследовать самые её глубины, бесплатно. Практичности ей явно недоставало. Я предпочёл бы, пожалуй, отверстие менее сухое и не столь просторное, тогда о любви я был бы, вероятно, более высокого мнения. И всё же. Пальцы доставили бы мне куда большее удовольствие. Но истинная любовь, безусловно, выше этих низменных случайностей. И не в комфорте, возможно, дело, но когда твой жаждущий член ищет обо что бы потереться, и находит влажную слизистую оболочку, и, не встречая преграды, не отступает, а продолжает разбухать, тогда, без сомнения, истинная любовь выше плотной или свободной пригонки, она взлетает надо всем этим и парит. А если добавить сюда несколько минут педикюра и массажа, не имеющих, строго говоря, к блаженству прямого отношения, тогда, мне кажется, всякое сомнение на этот счёт становится беспочвенным. Единственное, что меня здесь беспокоит, — это безразличие, с которым я узнал о её смерти одной беззвёздной ночью, когда полз к ней, безразличие, смягчённое, правда, болью от утраты источника дохода. Она умерла, сидя в тазу с тёплой водой, обычные омовения перед тем, как принять меня. Тёплая вода её расслабляла. Подумать только, она могла умереть у меня на руках. Таз перевернулся, грязная вода залила пол и просочилась на нижний этаж, жилец которого и поднял тревогу. Ну и ну, мне и в голову не приходило, что я так хорошо знак» всю эту историю. В конце концов, она была, конечно, женщина, если бы нет, об этом прознали бы все соседи. Впрочем, люди в моей части света были необычайно замкнуты и сдержанны в вопросах пола. С тех пор, возможно, всё переменилось. Вполне вероятно, что обнаружение мужчины там, где ожидали обнаружить женщину, было тут же замято теми немногочисленными соседями, которым довелось узнать об этом, замято и забыто. Не менее вероятно и то, что все были в курсе и все об этом говорили, кроме меня. Лишь одно мучает меня, когда я размышляю обо всём этом, — желание узнать, была ли моя жизнь лишена любви или я обрёл её в Руфи. Наверняка я знаю лишь то, что больше уже не пытался подвергать себя новому испытанию; видимо, интуиция подсказывала, что пережитый мною опыт — единственный в своём роде и неповторимый и что необходимо хранить память о нём в своём сердце, не унижая её пародиями, даже если бы для этого пришлось то и дело предаваться утехам так называемого самоудовлетворения. Не говорите мне о крошке-горничной, зря я о ней упомянул, она была задолго до того, я был нездоров, возможно, никакой горничной в моей жизни вообще не. было. Моллой, или Жизнь без горничной. И это доказывает, что сам факт моей встречи с Лусс и мои частые, до некоторой степени, посещения её не могут удостоверить её пол. Я готов продолжать думать о ней как о старой женщине, вдове, уже высохшей, а о Руфи как о другой старухе, ибо и она часто рассказывала мне про своего покойного супруга и про его неспособность утолить её законную жажду. А случаются дни, такие, как этот вечер, когда они путаются в моей памяти, и у меня возникает соблазн представить их обеих в образе одной карги, совсем дряхлой, сплющенной под ударами жизни, выжившей из ума. И да простит мне Господь то, что я открою вам ужасную истину: образ моей матери то и дело примешивается к образам этих старух, и становится, буквально, невыносимо, как будто тебя распинают на кресте, я не знаю за что, я не хочу быть распят. Наконец, я покинул Лусс, тёплой безветренной ночью, не попрощавшись, что, впрочем, мог бы и сделать, с её стороны попыток удержать меня не было, но были, наверняка, заклинания. Она, конечно же, видела, как я поднялся, взял костыли и удалился, перебрасывая себя на них в воздушном пространстве. И, конечно, слышала, как хлопнула за мной калитка, калитка закрывалась сама по себе, она была на пружине, и поняла, что я ушёл, ушёл навсегда. Она прекрасно знала, как я обычно ходил к калитке, — выглядывал за неё и тут же возвращался назад. Она не пыталась удержать меня, но, наверняка, отправилась на могилу своей собаки, которая (собака) до некоторой степени была и моей, и которую (могилу) она засевала, к слову сказать, не травой, как я думал раньше, а всевозможными разноцветными цветочками, подобранными, полагаю, так, что когда одни отцветали, другие как раз распускались. Я оставил ей свой велосипед, который невзлюбил, подозревая, что он стал проводником некой злой силы и, возможно, причиной моих последних неудач. Тем не менее, я взял бы его с собой, если бы знал, где он находится и что он на ходу. Но ни того, ни другого я не знал. К тому же я боялся, что если начну искать его, тихий голос устанет повторять: Уходи отсюда, Моллой, забирай свои костыли и уходи отсюда, — а я долго не мог разобрать, что он говорит, ибо давно уже его не слышал. Возможно, я понял его неверно, совсем неверно, но я его понял, а это уже нечто новое. И мне представилось, что я ухожу отсюда не навсегда и, возможно, вернусь однажды, блуждая окольными путями, в то место, которое сейчас покидаю. И что не весь путь ещё пройден. На улице дул ветер, здесь был другой мир. Не зная, где я нахожусь и, следовательно, какой дорогой мне идти, я пошёл вместе с ветром. Когда костылям удавалось хорошенько метнуть меня и я отрывался от земли, ветер помогал мне, я это чувствовал, слабый ветерок, веющий не могу сказать с какой части света. И не говорите со мной о звёздах, я плохо их вижу, да и читать по ним не могу, несмотря на свои былые занятия астрономией. Я забрался в первое же укрытие, к которому приблизился, чтобы пробыть в нём до утра, ибо понимал, что первый же полицейский непременно остановит меня и спросит, что я здесь делаю, вопрос, на который мне никогда не удавалось правильно ответить. Но укрытие оказалось ненадёжным, и до утра я в нём не находился, ибо следом за мной появился какой-то мужчина и вытолкал меня прочь, хотя места здесь хватило бы и на двоих. По-моему, он принадлежал к разряду ночных сторожей, в том, что он мужчина, не было никаких сомнений, вероятно, его использовали для надзора над общественными работами, допустим, над земляными. Я увидел жаровню. Уж небо осенью дышало, как говорится. И потому я пошёл дальше и укрылся на лестничном марше скромного жилого дома, без двери, или дверь не закрывалась, не знаю. Задолго до рассвета дом начал опустошаться. По лестнице спускались люди, мужчины и женщины. Я прижался к стене. Никто не обратил на меня внимания, никто меня не толкнул. Потом, когда счёл это благоразумным, ушёл и я и принялся бродить по городу в поисках хорошо знакомого мне монумента, чтобы я мог, наконец, сказать: Я в своём родном городе, и находился в нём всё это время. Город просыпался, двери открывались и закрывались, шум становился оглушительным. Я увидел проход между двумя высокими зданиями, огляделся по сторонам и скользнул в него. С двух сторон в проход выходили крохотные оконца, с каждого этажа, симметрично расположенные. Окна уборных, надо полагать. Время от времени сталкиваешься с такими явлениями, которые вынужден принимать с непреложностью аксиом, неизвестно почему. Выхода из прохода не было, это был, пожалуй, не столько проход, сколько тупик. В конце его находились две ниши, нет, слово неточное, друг против друга, заваленные разным хламом и экскрементами собак и их хозяев, одни совсем сухие и без запаха, другие ещё влажные. О, эти газеты, которых уже не прочтут, возможно, и не читали. Ночью здесь, наверное, лежали влюблённые и обменивались клятвами. Я вошёл в один альков, снова неверно, и прислонился к стене. С большим удовольствием я бы лёг, и нет доказательств, что я бы этого не сделал. Но в тот момент я довольствовался тем, что прислонился к стене, отставив ноги как можно дальше, почти скользя, однако у меня были и другие опоры, наконечники костылей. Постояв так несколько минут, я перебрался в противоположный придел, нашёл точное слово, где, чувствовал, мне будет лучше, и поставил себя в ту же позу гипотенузы. И в самом деле, на первых порах я почувствовал себя немного лучше, но постепенно мною овладело убеждение, что это не так. Начало моросить, я сбросил шляпу, подставив свою голову под дождь; моя голова, вся в трещинах и буграх, горела, горела. Но я сбросил шляпу и потому, что она всё глубже и глубже врезалась в шею, под давлением стены. Так что у меня было целых две уважительных причины сбросить её, что уже немало, одной, чувствую, было бы недостаточно. И я беззаботно отбросил её, щедрым жестом, но она вернулась, удержанная верёвочкой, или шнурком, и после нескольких судорожных движений успокоилась сбоку от меня. Наконец, я начал думать, то есть усиленно прислушиваться. Маловероятно, что меня здесь найдут, я обрёл покой до тех пор, пока смогу его выдержать. На протяжении мгновения я обдумывал вопрос о том, чтобы здесь поселиться, обрести своё логово, убежище, на протяжении целого мгновения. После чего вынул из кармана овощной нож и приступил к вскрытию вен на запястье. Но боль быстро победила. Сначала я закричал, потом сдался, закрыл нож и сунул его обратно в карман. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Вот так-то. Повторения всегда действовали на меня угнетающе, но жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже некое повторение, я бы этому не удивился. Сказал ли я о том, что ветер стих? Моросило, что исключает, каким-то образом, всякую возможность ветра. У меня чудовищно огромные колени, я заметил это, когда на секунду привстал. Мои ноги так же непреклонны, как правосудие, и всё же, иногда, я встаю. Что же вы хотите? Вставая иногда, я напоминал себе о своём теперешнем существовании, и то, что было когда-то, покажется детской сказкой, если сравнить его с тем, что есть. Но только иногда, изредка, чтобы можно было сказать, в случае необходимости: Возможно ли, что это ещё живёт? Или так: Это всего-навсего личный дневник, скоро он кончится. То, что колени мои огромны, что я поднимаюсь, иногда, кажется, не означает, на первый взгляд, ничего особенного. Тем не менее я охотно это записываю. Наконец я покинул тупик, где полустоя, полулёжа, возможно, немного вздремнул, коротким утренним сном, как раз время для сна, и отправился в путь, поверите ли, к солнцу, почему бы и нет, ветер стих. Или, вернее, к наименее мрачной части небесного свода, который от зенита до горизонта был окутан огромной тучей. Из этой тучи и падал дождь, о котором речь шла выше. Обратите внимание, как в моём рассказе всё взаимосвязано. И нелегко ведь было решить, какая часть небесного свода наименее мрачная, ибо на первый взгляд небеса кажутся одинаково мрачными, независимо от его направления. Но немного потрудившись, в жизни моей случались моменты, когда я трудился, я пришёл к определённому выводу, то есть принял решение по этому вопросу. Таким образом, я смог продолжить свой путь, сказав: Я иду к солнцу, — то есть, теоретически, на восток или на юго-восток, а это значит, что я больше не у Лусс, я ушёл от неё и снова пребываю в окружении предустановленной гармонии, которая созидает такую гармоничную музыку, а она гармонична для всех, кто её слышит. Люди раздражённо сновали вокруг меня, большинство из них кто под прикрытием зонта, кто в менее надёжных непромокаемых плащах. Некоторые укрывались под деревьями и арками. И среди тех, более мужественных или менее нежных, кто шёл мне навстречу или обгонял меня, и тех, кто остановился, чтобы не промокнуть, многие, должно быть, говорили: Лучше бы я поступил, как они, — подразумевая под «они» ту категорию, к которой сами не принадлежали, или что-то в этом роде, так мне кажется. А многие, должно быть, радовались своей находчивости и продолжали бороться с непогодой, причиной их находчивости. Заметив юношу жалкого вида, одиноко дрожащего в узком дверном проёме, я вспомнил вдруг о решении, принятом в день моей неожиданной встречи с Лусс и её собакой, ведь именно эта встреча помешала мне исполнить моё решение. Я подошёл к юноше и встал рядом с ним, весь облик мой, как мне казалось, говорил: вот умный человек, последую-ка я его примеру. Но прежде чем я произнёс свою краткую речь, которая, по замыслу, должна была выглядеть импровизацией, именно поэтому я и не произнёс её сразу, он вышел под дождь и удалился. Своим содержащем речь моя могла если и не оскорбить, то, по крайней мере, удивить, и потому чрезвычайно важно было произнести её в подходящий момент и соответствующим тоном. Приношу извинения за все эти подробности, не пройдёт и минуты, как мы продолжим наш путь ещё быстрее, гораздо быстрее. Чтобы потом, возможно, вновь погрязнуть в обилии презренных подробностей. Которые, в свою очередь, снова уступят место необозримым фрескам, набросанным наспех, бед вдохновения. Человек разумеющий сам заполнит возникшие пустоты. И вот уже я, в свою очередь, один, в дверном проёме. Без надежды, что кто-нибудь подойдёт и встанет рядом, и всё же не исключая такой возможности, не исключая. Получилась недурная карикатура на моё душевное состояние, в тот момент. В итоге я остался там, где и был. У Лусс я унёс немного столового серебра, пустяки, главным образом, массивные чайные ложки и иную мелочь, назначение которой я понимал не вполне, но которая обладала, как мне показалось, определённой ценностью. Среди этой мелочи был один предмет, который вспоминается мне и сейчас, иногда. Он состоял из двух крестов, соединённых в точках пересечения бруском, и напоминал крошечные козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что кресты у настоящих козел не идеальные, а с усечёнными вершинами, тогда как кресты той вещицы, о которой я говорю, были идеальными, то есть образованы двумя идентичными римскими пятёрками, причём верхняя — раствором вверх, как она обычно и пишется, а нижняя — раствором вниз, или, говоря более точно, из четырёх абсолютно одинаковых римских пятёрок, две из которых я уже обрисовал, а ещё две, одна справа, другая слева, с раствором, соответственно, налево и направо. Но вряд ли уместно останавливаться сейчас на левом и правом, верхнем и нижнем. Ибо у вещицы этой отсутствовало так называемое главное основание, и она с одинаковой устойчивостью стояла на любом из четырёх своих оснований и выглядела при этом совершенно одинаково, что для козел просто немыслимо. По-моему, этот загадочный инструмент до сих пор где-то у меня хранится, я так и не смог заставить себя продать эту вещицу, даже в самой крайней нужде, ибо мне не удалось понять, для какой цели она служит, ни малейшего представления на этот счёт. Иногда я доставал её из кармана и пристально в неё всматривался, взглядом полным удивления и нежной привязанности, если только в то время я ещё был способен на привязанность. Какое-то время она вызывала во мне, полагаю, что-то вроде благоговения, ибо я ничуть не сомневался, что эта вещица имеет некое весьма специальное предназначение, которое навсегда от меня ускользнуло. И потому, не подвергаясь ни малейшему риску, я мог бесконечно над ней размышлять. Ибо ничего не знать — это ничто, не хотеть ничего знать — то же самое, но не иметь возможности что-либо знать, знать, что ты никогда не сможешь это узнать — значит обрести душевный покой, мир, который нисходит в душу нелюбопытного исследователя. Вот тогда-то и начинается истинное деление, двадцати двух на семь, например, и страницы заполняются наконец истинными цифрами. Но в этом вопросе лучше ничего не утверждать. Несомненным же мне кажется то, что, уступив очевидности или, вернее, очень большой вероятности, я покинул убежище дверного проёма и начал продвигаться вперёд, медленно рассекая воздух. Есть упоение, по крайней мере, должно быть, в движении на костылях. В череде маленьких перелётов, в скольжении над самой землёй. Взлетаешь, приземляешься среди толпы полноценных пешеходов, которые боятся оторвать ступню от земли, прежде чем не пригвоздят к ней другую. Но моё ковыляние по воздуху эфирнее любого, самого жизнерадостного их ускорения. Впрочем, это всего лишь рассуждения, в основе которых лежит анализ. И хотя сознание моё по-прежнему было занято матерью и желанием узнать, далеко ли до неё, оно постепенно высвобождалось; из-за столового серебра в моих карманах, возможно, но вряд ли, и из-за того ещё, что вопрос о матери преследовал меня давно, а сознание не может вечно размышлять над одним и тем же, время от времени ему необходимы новые заботы, чтобы затем с обновлённым пылом вернуться к заботам давно прошедшим. Но допустимо ли назвать заботу о матери старой или новой? Думаю, что нет. Хотя доказать это мне было бы трудно. Единственное, что я могу утверждать без боязни, так это то, что всё более утрачивал интерес к тому, в каком городе, я нахожусь, скоро ли окажусь у матери и улажу ли с ней наше дело. Суть этого дела становилась для меня всё более и более расплывчатой, но полностью так и не исчезла. Ибо дело было нешуточное, и я занялся им всерьёз. На протяжении всей своей жизни я то и дело им занимался, кажется, так. Да, конечно, в той степени, в какой я вообще был в состоянии чем-либо заниматься, я занимался тем, чтобы уладить это дело между мной и матерью, но успеха так и не достиг. Когда, обращаясь к самому себе, я говорил, что время уходит и что скоро будет поздно, что уже, возможно, поздно уладить дело, о котором идёт речь, я чувствовал, как меня относит к другим заботам, к другим призракам. И куда больше, чем узнать название города, спешил я теперь его покинуть, даже если это был мой родной город и в нём так долго ждала меня и, возможно, продолжает ждать моя мать. Мне показалось, что, двигаясь по прямой, я рано или поздно должен буду его покинуть, и я старательно начал движение, не мешая, впрочем, вращению Земли сносить меня вправо от слабого света, к которому я продвигался. Настойчивость моя восторжествовала; спускалась ночь, когда я достиг крепостной стены, очертив дугу в добрую четверть круга, навигации я не обучался. Признаюсь, что я останавливался для отдыха, но ненадолго, чувствовал, что надо спешить, возможно, в ошибочном направлении. Но у сельской местности свои законы и свои судьи, на первых порах. Преодолев развалины крепостной стены, я вынужден был признать, что небо прояснилось, прежде чем скрыться под другим покровом, ночи. Да, громадная туча разорвалась, обнажив кусками небо, бледное, умирающее; и солнце, диск которого уже. не был виден, давало о себе знать мертвенными языками пламени, стремительно возносящимися к зениту, опадающими и снова возносящимися, и солнце было ещё бледнее и безжизненнее неба и, не успев разгореться, обречено было потухнуть. Явление это, если я верно вспоминаю, было когда-то характерно для моего края. Сегодня, возможно, его характеристики другие. Впрочем, не могу понять, как я, со своими глазами, никогда не покидавший свой край, имею право рассуждать о его характеристиках. Да-да, мне так и не удалось его покинуть, даже о его границах я не имел ни малейшего представления. Но был уверен, что они далеко, очень далеко. Эта уверенность ни на чём не основывалась, это была просто вера. Ибо если бы мой край кончался не ближе того места, куда могли занести меня ноги (и костыли), я, безусловно, почувствовал бы, как он медленно меняется. Насколько мне известно, ни один край не оканчивается вдруг, а постепенно переходит в какой-то другой. Но ничего похожего я не замечал, как бы далеко и в каком бы направлении я ни уходил, — надо мной всё то же небо, подо мной всё та же земля, точь-в-точь, и так день за днём, ночь за ночью. С другой стороны, если один край и впрямь переходит в другой постепенно, что ещё" требуется доказать, то, вполне вероятно, я покидал мой край много раз, думая при этом, что нахожусь в его пределах. И всё же я предпочёл довериться своей простодушной вере, которая говорила: Моллой, твой край огромен, ты ни разу его не покидал и никогда не покинешь. И где бы ты ни странствовал в его пределах, всё в нём будет неизменно, останется прежним. А если это так, значит, перемещения мои имеют отношение не к местам, исчезающим по мере перемещения, а к чему-то другому, например, к перекошенному колесу, которое судорожными, непредвидимыми толчками несло меня от усталости к отдыху и наоборот. Но и теперь, когда я больше, не странствую, совершенно, и вообще едва шевелюсь, ровно ничего не изменилось. Границы моей комнаты, моей постели, моего тела так же далеки от меня, как были далеки границы моего края, во времена моих странствий. И, сотрясая меня, повторяется череда — бегство, отдых, бегство, отдых — в бесконечном Египте, где нет уже ни матери, ни младенца. Когда я смотрю на свои руки, лежащие на простыне, которую они безумно любят комкать, они мне не принадлежат, они принадлежат мне меньше, чем когда бы то ни было, нет у меня рук, есть чужая пара, играющая с простынёй, похоже на любовную игру, кажется, одна из них пытается взгромоздиться на другую. Но игра эта длится недолго, я понемногу возвращаю руки себе, время отдыха. С ногами происходит то же самое, иногда, когда я вижу их у изножья кровати, одну с пальцами, другую без. Ноги мои заслуживают большего внимания, ибо они, ещё минуту назад подобные рукам, в настоящее время обе неподвижны и воспалены, и я ни на минуту не в силах забыть о них, как забываю порой о руках, более или менее целых и невредимых. И всё-таки я забываю и о ногах и просто смотрю на ту и другую, и они в это время смотрят друг на друга, где-то далеко-далеко от меня. Но мои ноги — это всё же не мои руки, я не могу вернуть их себе, когда они снова становятся ногами, и они так и остаются там, вдали, но уже чуть-чуть ближе, чем раньше. Возврата нет. Вы, вероятно, думаете, что, оказавшись за пределами города и обернувшись, чтобы взглянуть на него, на ту его толику, что ещё виднелась, вы думаете, я имел возможность узнать, мой это всё-таки город или не мой? Нет, тщетно я смотрел на него и, вероятно, даже не из любопытства, а просто обернулся, чтобы дать судьбе шанс. Скорее всего, лишь делал вид, что смотрю. Отсутствия велосипеда я почти не замечал, честное слово, ибо готов был продолжать свой путь так, как я уже описал, мерно раскачиваясь на бреющем полёте, в сумерках, над землёй пустынных просёлочных дорог. Я уже говорил, сколь мало вероятно было напугать меня в пути, уж скорее, напугался бы тот, кто меня заметил. Утро — время скрываться. По утрам просыпаются бодрые и весёлые люди, которые требуют соблюдать законы, восхищаться прекрасным и почитать справедливое. Да, с восьми-девяти часов и до полудня — самое опасное время. Но к полудню становится чуть спокойнее. Самые непримиримые насытились и расходятся по домам, и хотя до совершенства ещё далеко, поработали они на славу, есть и уцелевшие, но они не опасны, время подсчитывать добычу. Днём всё начинается сначала, после банкетов, торжественных богослужений, именных поздравлений и публичных речей, по сравнению с утренними трудами это уже пустяки, сущая забава. Около четырёх — пяти заступает, естественно, вечерняя смена, работа возобновляется, но день уже на исходе, тени становятся длиннее, стены выше, ты прижимаешься к ним, благоразумно съёжившись, исполненный раболепия, тебе нечего прятаться, ты прячешься из простого страха, ты не глядишь ни направо, ни налево, прячешься не демонстративно, всегда готов выйти, улыбнулся, выслушать, подползти, вызывая к себе отвращение, не смертельное, скорее жаба, чем крыса. А потом приходит настоящая ночь, опасная, да, но и сладостная для того, кто её знает, кто может открыться ей навстречу, как цветок открывается солнцу, кто сам — ночь, и днём и ночью. Нет, немногое скажешь в защиту ночи, и всё-таки гораздо больше, чем в защиту дня, и уж просто безмерно больше, чем в защиту утра. Ибо ночные чистки находятся, по преимуществу, в руках специалистов. Ничем другим они не занимаются, основная масса населения отношения к этому не имеет и предпочитает, при прочих равных условиях, провести ночь в постели. Время для линчевания — день, ибо сон священен, особенно по утрам, в часы между завтраком и полднем. И потому первое, о чём я позаботился, сделав несколько миль в это безлюдное утро, это приглядел логово для сна, ведь сон тоже вид обороны, сколь бы странным это ни казалось. И в самом деле, спящий, хотя и возбуждает желание захватить его, ослабляет страсть убить, тотчас пролить кровь, что подтвердит вам любой охотник. Для зверя, движущегося или настороженно притаившегося в своём логове — пощады нет, но захваченный внезапно, во сне, он может вызвать тёплые чувства, и ствол ружья опустится, клинок войдёт в ножны. Ибо охотник в глубине души добр и сентиментален, кротость и сострадание переполняют его и рвутся наружу. Именно благодаря сладкому сну, к которому приводят ужас или истощение, многие хищники, которые стоят того, чтобы их уничтожили, мирно доживают свои дни в зоологических садах, и сон их прерывает лишь невинный смех детей и рассудительный смешок родителей, по воскресеньям и праздникам. Что касается лично меня, то рабство я всегда предпочитал смерти. Я имею в виду умерщвление. Смерть — состояние, которое мне так и не удалось удовлетворительно представить, и потому оно не может быть внесено в книгу регистрации актов добра и зла. И в то же время мои представления об умерщвлении вызывали к себе доверие, обоснованное или нет; в некоторых крайних случаях я чувствовал себя уполномоченным действовать от их имени. О, представления эти не были похожи на ваши, они были похожи на меня и состояли из спазмов, пота и дрожи, ни грамма здравого смысла или хладнокровия. Меня это вполне устраивало. Да, скажу откровенно, мысли мои о смерти были настолько сумбурны, что иногда я задавался вопросом, а что если смерть ещё хуже, чем жизнь? Потому-то я и считал вполне естественным не ускорять смерть, а в те моменты, когда забывался настолько, что пытался это сделать, вовремя остановиться. Вот единственное моё оправдание. Итак, я залез, по-видимому, в чью-то нору и стал дожидаться, чередуя сон со стонами, то всхлипывая, то усмехаясь, то ощупывая своё тело, не изменилось ли в нём что-нибудь, когда утихнет утренний ажиотаж. После чего возобновил свои круги. О том, что стало со мной и куда я направился в последующие месяцы, а то и годы, об этом я не скажу, нет. От такого рода выдумок я устал, к тому же меня торопят. Но чтобы замарать ещё несколько страниц, скажу, что некоторое время я провёл на морском берегу, без особых приключений. Есть люди, которым море не подходит, они предпочитают горы или равнину. Лично я чувствую себя на море ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Большую часть своей жизни я провёл перед этой дрожащей гладью, погружался в музыку волн, штормящих и безмятежных, обретал покой в когтях прибоя. Почему «перед»? — вместе, распростёртый на песке или в прибрежной Пещере. Лёжа на песке, я был в своей стихии, струйками пропускал его между пальцами, зачерпывал ладонями и тут же высыпал, или он высыпался сам, пригоршнями разбрасывал его по воздуху, зарывался в него. В укромной пещере, освещенной но ночам маяками, я знал, как надо жить, чтобы не чувствовать себя здесь хуже, чем где бы то ни было. И меня ничуть не огорчало, что дальше земли нет, в одном направлении, во всяком случае. Знать, что существует по меньшей мере одно направление для продвижения, в котором мне придётся снова промокнуть, а затем утонуть, было благом. Ибо я всегда повторял себе: сначала научись ходить и лишь потом бери уроки плавания. Но не. думайте, что мой край кончался морским побережьем, иначе вы допустите серьёзную ошибку. Ибо моим краем было и море, с рифами, отдалёнными островами, с подводными впадинами. Однажды я отправился по нему на безвёсельном ялике, но грёб при этом гнилой доской, некогда прибитой к берегу. Иногда я задаю себе вопрос, вернулся ли я из этого путешествия. Ибо хорошо помню своё движение по морю и долгие часы без отмелей, но не помню возвращения, не вижу прибрежных бурунов, не слышу скрежета хрупкого днища о песчаный берег. Находясь у моря, я воспользовался случаем пополнить свои запасы камней для сосания. Да, на взморье я их значительно пополнил. Камни я поровну распределил по четырём карманам и сосал их по очереди. Возникшую передо мной проблему очерёдности я решил сначала следующим образом. Допустим, у меня было шестнадцать камней, по четыре; в каждом кармане (два кармана брюк и два кармана пальто). Я доставал камень из правого кармана пальто и засовывал его в рот, а в правый карман пальто перекладывал камень из правого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана пальто, в который перекладывал камень, находившийся у меня во рту, как только я кончал его сосать. Таким образом, в каждом из четырёх карманов оказывалось по четыре камня, но уже не совсем те, что были там раньше. Когда желание пососать камень снова овладевало мной, я опять лез в правый карман пальто в полной уверенности, что мне не попадётся тот камень, который я брал в прошлый раз. И пока я сосал его, я перекладывал остальные камни по уже описанному мной кругу. И так далее. Но это решение удовлетворяло меня не вполне, ибо от меня не ускользнуло, что в результате исключительной игры случая циркулировать могут одни и те же четыре камня. В атом случае я буду сосать не все шестнадцать камней, а только четыре, одни и те же, по очереди. Правда, я как следует перемешивал их в карманах, прежде чем доставать сосательный камень, и снова перемешивал, начиная их перекладывать, надеясь таким образом достичь большей степени циркуляции при переходе камней из кармана в карман. Но подобный паллиатив не мог надолго удовлетворить такого человека, как я. И я приступил к поиску. Первая же мысль, на которую я наткнулся, подсказала, что, возможно, лучше было бы перекладывать камни не по одному, а по четыре, то есть во время сосания достать оставшиеся три камня из правого кармана пальто, вместо них положить четыре из правого кармана брюк, вместо них — четыре из левого кармана брюк, вместо них — четыре из левого кармана пальто, и наконец вместо них — три из правого кармана пальто плюс тот один, как только я кончу его сосать, что находился у меня во рту. Мне показалось сначала, что на этом пути я приду к лучшему результату. Но, поразмыслив, я вынужден был откататься от него и признать, что циркуляция камней по четыре приводит точно к тому же результату, что и циркуляция по одному. Ибо хотя, опустив руку в правый карман пальто, я наверняка найду там четыре, камня, отличных от четырёх своих предшественников, тем не менее сохраняется вероятность того, что я буду постоянно вытаскивать из кармана один и тот же камень из каждой группы по четыре камня и, следовательно, сосать не шестнадцать камней поочерёдно, как я того желал, а только четыре, одни и те же, по очереди. Так что выход следовало искать не в перемене циркуляции, а в чём-то другом, ведь, независимо от вида циркуляции камней, я подвергался одному и тому же риску. Вскоре мне стало очевидно, что, увеличив число карманов, я тем самым увеличивал шанс сосать камни так, как я этого хотел, а именно, один за другим, пока число их не исчерпается. Будь у меня, например, восемь карманов вместо четырёх, которые у меня были, тогда и самая изощрённая игра случая не помешала бы мне сосать, по меньшей мере, восемь камней из моих шестнадцати, поочерёдно. Накрывая тему, скажу, что мне необходимо было шестнадцать карманов, чтобы получить желаемый результат. Долгое время это решение казалось мне единственным; без шестнадцати карманов, по одному камню в каждом, я никак не мог достичь поставленной перед собой цели, если, конечно, не поможет исключительное везение. Но если бы даже я сумел удвоить число карманов, разделив каждый пополам, с помощью, допустим, нескольких булавок, учетверить их было бы мне не под силу. А городить огород ради каких-то полумер я не собирался. Я так долго ломал голову над этой проблемой, что начал терять всякое чувство меры и повторял: Всё или ничего. И если, на мгновение, меня соблазнила мысль установить более справедливую пропорцию между числом камней и карманов, сократив первое до величины последнего, то не более чем на мгновение. Ибо тем самым я должен был признать своё поражение. Сидя на берегу моря, разложив перед собой шестнадцать камней, я не отрываясь смотрел на них, в гневе и растерянности. Я сидел, ибо, испытывая трудность в сидении на стуле или в кресле из-за своей негнущейся ноги, что нетрудно понять, я не испытывал её, когда сидел на земле, опять же по причине своей негнущейся ноги и той, что окостеневала, ибо как раз в это время моя здоровая нога, здоровая в том смысле, что она ещё сгибалась, начала свою сгибаемость утрачивать. Мне нужна была опора под коленную чашечку, это понятно, и даже под всю длину голени, опора земли. И вот, когда я, в гневе и растерянности, смотрел, не отрываясь, на свои камни, прикидывая всевозможные варианты удвоения, все как один неудачные, и выжима из сжатого кулака песок, который, просыпаясь между пальцев, снова возвращался на песчаный берег, да, именно тогда, когда я напрягал свой ум и часть моего тела, меня вдруг осенило, хотя и неотчётливо, что я мог бы, пожалуй, достичь своей цели и бел увеличения числа карманов или уменьшения числа камней, а просто принеся в жертву принцип симметрии. Эти слова, которые прозвучали во мне, словно стих из Исайи или Иеремии, не сразу дошли до меня, в частности, смысл слова «симметрия», с которым я прежде не сталкивался. В конце концов, я, кажется, понял, что в данном случае слово «симметрия» не означает ничего иного, ничего большего, чем распределение шестнадцати камней по четырём группам, по четыре камня в каждой, по одной группе в каждом кармане, и что именно мой отказ рассматривать какое-либо другое распределение лишал все мои расчёты силы и делал проблему буквально неразрешимой. На основании этой интерпретации, неважно, верной или ошибочной, я пришёл, наконец, к решению, безусловно не слишком элегантному, зато надёжному. Сейчас я искренне хочу верить и твёрдо в это верю, что для моей проблемы можно было найти и другие решения, ещё и сейчас можно найти, не м
Читать дальше