Майя Данини - Ладожский лед
- Название:Ладожский лед
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Советский писатель
- Год:1983
- Город:Ленинград
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Майя Данини - Ладожский лед краткое содержание
Новая книга ленинградской писательницы Майи Данини включает произведения, относящиеся к жанру лирической прозы. Нравственная чистота общения людей с природой — основная тема многих ее произведений. О ком бы она ни писала — об ученом, хирурге, полярнике, ладожском рыбаке или о себе самой, — в ее произведениях неизменно звучит камертон детства. По нему писательница как бы проверяет и ценность, и талантливость, и нравственность своих героев.
Ладожский лед - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
И что потянуло меня в этот дом, на эту веранду? Тот самый роман и образ девочки, которая так старательно писала?
Я видела, что хозяйка смотрит в ее сторону и будто даже ей тяжело, что девочка, дочка, невменяемая совсем, не поднимает голову, не отзывается на имя, ничего не говорит ей.
И явился Бобриков тут на крыльцо. Дачник, холеный, чистый, сытый, в рубашке из такой ткани, которая не растягивается, не мнется, не пачкается, не рвется, никогда не меняет цвета, вида и так далее, не рубашка, а этакий предел вожделений всех людей на свете, как перпетуум-мобиле. У Бобрикова и лицо было такое — вечное лицо. Оно тоже могло принадлежать и юноше, и старцу, и человеку преклонного возраста. Оно было свежее, холеное, чистое, бесстрастное, даже улыбчивое, приветливое, даже, пожалуй, славное лицо, но дело было не в выражении лица, не в том, что оно говорило, а в полном довольстве и радости. Он радовался всему и всем: тому, что он живет на свете, тому, что у него рубашка самая прекрасная, тому, что дача хороша и погода тоже, что он — вот такой вот — теперь выходит на крылечко к нам и улыбается, радовался даже жукам и паукам, которые тут тоже ползали у него на плече и которых он снимал с плеча. Он радовался, и мы радовались, глядя на него.
И тут девочка оторвала лицо от тетрадки и не покраснела, нет, не смутилась, не вздохнула, даже бровью не повела, но все сказала своим сдержанным видом. Все. Именно тем, что сдержалась. Не покраснела. Хотя у нее и так пылали щеки.
Она прошла мимо нас, неся свою тетрадку и свой сдержанный вид, неся все то, что клокотало в ней, и обдала этим жаром, этой радостью бытия и страдания, счастьем и несчастьем, этой любовью, которая распространялась вокруг, будто пожар, как солнце и сама Ладога с ее глубиной и неизмеримостью.
— Валентина, — сказала ей мать, — хоть поздоровалась бы с новыми людьми.
Она подняла глаза, которые и так были устремлены на нас, но ничего не видели, подняла глаза, а вернее сказать, увидела нас — не нас, а его, великого его увидела, хотя старательно глядела только на меня, увидела и кивнула. Достойно кивнула и, как ей показалось, спокойно кивнула.
И он кивнул, сказал, будто тоскливо:
— Вале-ечка, — сказал и усмехнулся, сказал и поглядел на нее с радостью и пониманием.
Она поморщилась, будто от боли, уловив это понимание, и прошла.
— Пройдет, как рублем подарит! — продекламировал он, когда она скрылась. — А что она пишет?
— Кто ее знает — буркнула мать.
— Что-то пишет, — сказал он.
— А правда — что? — спросила я, уже зная, догадываясь, что она пишет, почему так пишет, ничего не видя, ничего не слыша и не отзываясь. Знала, потому что и сама писала когда-то точно так же — не дай бог оторвать, не дай бог спросить что-то или сказать, что нечего писать всякие дневники и письма подругам, рассказы и повести, когда есть уроки, уроки. Простые уроки, за которые надо получать отметки и переходить из класса в класс.
Говорят, что Бетховен не мог осилить таблицы умножения. Знал только сложение и вычитание. Когда ему надо было умножить, то он многократно складывал. Гений! Я осилила с легкостью, просто, и запомнила, и умножала, но — хромала. Ах, как хромала по физике, по математике и как радовалась, когда вдруг ни с того ни с сего понимала, узнавала, что понять легко, что все это не так уж сложно. Ах, не гений я, почему не гений, почему не радовалась тому, что могу только писать, сочинять, фантазировать, понимать свое писание? Так гордилась тем, что смогла постичь и физику — после, ну, не совсем постичь, но осилить или вернее сказать — проскочить сквозь нее, проникнуть к гуманитарному вузу, в котором было учиться такое счастье, такая радость, блаженство, будто наконец-то меня, иссохшую, напоили, голодную, накормили и дали все игрушки, о которых мечтала и которыми любовалась. Боже, как это прекрасно заниматься словесами, всякими там образами и тропами, всякой филологической наукой, кою обожала, знала и, казалось, понимала. Любую, любую — все готова была принять, лишь бы только не физика, не тригонометрия, лишь бы только не формула.
Но счастье не бывает долгим. Оно проходит довольно легко, просто. Оно дает усталость и, больше того, вызывает раздражение, тоску, даже ненависть. Сильнейшее счастье — сильнейшая любовь — ад. Схватка. Поединок.
Любовь к филологии кончилась с вузом, а может быть, несколько позже. Остался скепсис и некоторая доля необходимости и привычки. Любишь? Люблю свою привычку. Любишь? Боюсь потерять, но тут есть нечто странное и не очень доступное — перепутанность нервов и клеток, запутанных за многолетье так, что можешь ходить чужими ногами и чувствовать чужими нервами. Нервы уже представляют такой клубок, который похож на паклю, — попробуй вытащить нитку — никакими силами не вытащить. Попробуй сделать несколько мотков. Ничего уже не получится. Все не только спутано, но даже слежалось и сделалось таким плотным, что и представить себе нельзя ничего, что могло бы помочь в этом случае. Только смерть сама, а смерть тоже может увлечь и другого. Круг заколдованный и тяжкий. А как хороши бывают легкие и приятные отношения, когда человек может сказать другому: «Ну все, я ухожу», — и уйти, не оглядываясь, не взвешивая, не думая больше ни о чем. Взять и уйти. Ан не уйти…
И тут Валентина выронила тетрадку из рук — далеко от нас, на пороге, в самом уже коридорчике, но надо же было, чтобы эта тетрадка полетела, как бабочка, прямо на ноги ему, Бобрикову, полетела и раскрылась там, где было отчетливо выведено слово: «РОМАН»…
Слово мелькнуло и скрылось, а страница со словом «РОМАН» осталась открытой и прочитанной. Всеми-всеми. Даже матерью, которая покраснела за дочь так густо, так молодо, что можно было удивиться: откуда на старом лице столько краски. А Валя не покраснела, нет, она почти что упала сама вместе с тетрадкой. Она подняла ее мгновенно, стремительно, но все равно знала, что все видели и все прочли. Это ненавистное слово, этот позор, эту кляксу на сердце — роман. Что бы другое написала, не то слово, так вот же именно его. Можно было — повесть, очерк, что угодно, но не роман, потому именно, что это был роман — самой классической формы, классической легкости и невесомости.
Но слово было прочитано, и все улыбались, кроме Натальи Ивановны, матери, которая тоже, конечно, как и старые муж и жена, спутана была нервами с дочерью смертельно, вечно, — дочь… Это еще страшнее, чем муж и жена. Эти все-таки могут как-то разобраться, когда-то утихнуть, а мать и дочь — вечно. Они живут так едино, что диву можно только даваться. Они живут одной кровью и одной соединенностью. В день, когда дочь, скажем, заболевает, мать ощущает или страшную тоску и всякую недужность, или особенное нечто, будто даже осиянность — тоже не совсем нормальную. Можно развить это, можно и заглушить совсем, но почти ничего не чувствовать не может никто, только не обращать внимания и не знать, что происходит. Доказать это трудно, но и отрицать все не очень легко.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: