Аркадий Ипполитов - Эссе 1994-2008

Тут можно читать онлайн Аркадий Ипполитов - Эссе 1994-2008 - бесплатно полную версию книги (целиком) без сокращений. Жанр: Книги. Здесь Вы можете читать полную версию (весь текст) онлайн без регистрации и SMS на сайте лучшей интернет библиотеки ЛибКинг или прочесть краткое содержание (суть), предисловие и аннотацию. Так же сможете купить и скачать торрент в электронном формате fb2, найти и слушать аудиокнигу на русском языке или узнать сколько частей в серии и всего страниц в публикации. Читателям доступно смотреть обложку, картинки, описание и отзывы (комментарии) о произведении.
  • Название:
    Эссе 1994-2008
  • Автор:
  • Жанр:
  • Издательство:
    неизвестно
  • Год:
    неизвестен
  • ISBN:
    нет данных
  • Рейтинг:
    3.67/5. Голосов: 121
  • Избранное:
    Добавить в избранное
  • Отзывы:
  • Ваша оценка:
    • 80
    • 1
    • 2
    • 3
    • 4
    • 5

Аркадий Ипполитов - Эссе 1994-2008 краткое содержание

Эссе 1994-2008 - описание и краткое содержание, автор Аркадий Ипполитов, читайте бесплатно онлайн на сайте электронной библиотеки LibKing.Ru

Эссе 1994-2008 - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)

Эссе 1994-2008 - читать книгу онлайн бесплатно, автор Аркадий Ипполитов
Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
Так что же, это изобретение оказалось лекарством, что способно защитить от «ужаса, который был бегом времени когда-то наречен»? Увы, это не так. Рассуждая о началах фотографии, полезно вспомнить еще об одном фото-графе античной мифологии - Медузе Горгоне, заставлявшей себе позировать многих и многих. Ролан Барт в своей Camera Lucida много рассуждает о связи фотографии и смерти. Впрочем, до Барта и до изобретения фотографии об этом тоже много говорили: достаточно вспомнить фаустовское «остановись, мгновенье, ты прекрасно». Много об этом говорил и Картье-Брессон, заметивший, что «есть нечто ужасное в фотографировании людей. Это безусловно одна из форм насилия»… Еще он заметил, что фотограф похож на охотника, а вспышка фотоаппарата - на выстрел из винтовки. Далее, правда, уточнил, что многие охотники были вегетарианцами. Охота, как отмечал в своих воспоминаниях Картье-Брессон, и послужила для него толчком в профессиональном выборе. Он фотографировал с детства, этаким дешевым «фотографическим монстром», как он сам определял камеру Box Brownie, хотя ни один из этих ранних снимков до нас не дошел. В 1931 году, отслужив в армии, начитавшись романов Конрада и совершенно запутавшись в надоевшей парижской жизни, сюрреалистах и самом себе, он поехал искать свою идентичность в африканские колонии, Берег Слоновой Кости, где зарабатывал на жизнь тем, что стрелял дичь и продавал ее поселенцам. Там он заболел черной лихорадкой столь серьезно, что написал своему любимому дядюшке письмо с подробным описанием своих желаемых похорон: на краю своего любимого леса в Нормандии, под звуки струнного квартета Дебюсси. От дядюшки получил знаменитый ответ: «Твой дедушка сказал, что это будет слишком дорого. Предпочтительней будет, если ты вернешься». Во время приключений на Берегу Слоновой Кости он и завел первую свою портативную камеру, хотя практически все, что он там снял, погибло от сырости. От этого времени осталось всего семь фотографий, надо сказать, замечательных. Берег Слоновой Кости и охота были началом. «Решающий момент» пришел чуть позже, в Марселе, после возвращения Картье-Брессона из Африки, когда он увидел фотографию венгра Мартина Мункачи под названием «Три мальчика на озере Танганьика», с силуэтами трех обнаженных черных тел, схваченных в навсегда застывшем движении на фоне набегающих волн. «…Я не мог поверить, что подобное может быть схвачено с помощью камеры. Я сказал: да будь все проклято, я беру свою камеру и иду на улицу». Картье-Брессон купил свою первую 50-миллиметровую «Лейку», которой остался верен всю свою жизнь, и стал величайшим фотографом двадцатого века. Затем были теснейшие отношения с сюрреалистами, период тесной работы с коммунистической газетой Ce Soir, поездки по Европе, в Мексику и Америку, первые выставки фотографий в галереях, война, плен и бегство, связь с Сопротивлением, работа с Жаном Ренуаром, престижные заказы, растущая слава, работа для различных изданий, агентство Magnum Photos, охватившее своей деятельностью весь мир, работа на Востоке, музейные экспозиции, деньги и слава. Картье-Брессон снимал гражданскую войну в Испании, освобождение Франции, послевоенную Германию, строительство Берлинской стены, Китай в первые дни установления коммунистического режима, Индию после освобождения, он был первым западным фотографом, допущенным в СССР после смерти Сталина, и снял парижские события 1968 года. Среди его фотографий портреты Махатмы Ганди за час до смерти и последнего евнуха китайского императорского двора; Эзры Паунда, Анри Матисса, Эдит Пиаф, Сартра, Игоря Стравинского, Мартина Лютера Кинга, Джакометти, Коко Шанель, Трумэна Капоте, Альбера Камю, Ричарда Никсона и Мэрилин Монро. Весь двадцатый век нанизан как бусины на одну нитку отборными событиями и знаменитостями, но существуют еще сотни и сотни фотографий безымянных людей, проституток в Мехико, играющих детей в Севилье, курсантов в Москве, бездомных в Париже, улиц Токио, Бухареста, Рима, Праги, Мадрида, Лондона, Нью-Йорка, Дели и Гаваны. Практически все - шедевры. Рим, Италия, 1959 Что делает фотографии Картье-Брессона столь удивительными, что позволяет говорить о нем как о лучшем фотографе двадцатого века? Конечно же, не географический охват и не объем событий, которые скорее следствие, а не причина. Хотя Картье-Брессон считается лучшим репортажным фотографом, его снимки нисколько не похожи на хронику событий. Каждый из них существует отдельно, каждый закончен и завершен, каждый относится к тому, что фотограф определил как «решающий момент». По большому счету в них нет никакой документальности, так как каждое его произведение - образ, а не фиксация. Камера Картье-Брессона не ловит мгновенье, но пронзает его, становясь не менее активным участником события, чем свет, воздух, время суток и время года, культура, история и география. Образ для него - это не просто глаз, а в первую очередь мозг, разум и сознание. От фотографий Картье-Брессона рождается ощущение, что они не увидены, а изобретены, хотя в них нет ни малейшего следа постановки и практически ни одна из них не сделана в ателье. Образ, в отличие от впечатления, - результат размышлений, а не наблюдений, и те моменты, что запечатлены Картье-Брессоном, создают впечатление вечности, сохраненной в мгновеньи, а не мгновенья, застывшего в вечности. Большинство фотографий Картье-Брессона не имеют другого названия, кроме имени собственного персонажа, если оно известно, а также указания на место и дату. Поразителен его снимок с названием «Мишель Габриэль, Рю Муффетар. 1952» с широко улыбающимся куда-то несущимся мальчишкой с двумя огромными бутылями вина в руках. В его глазах и улыбке, в движении его фигуры, пронзенном камерой в один-единственный данный момент существования всего мира, а может быть, и всей Вселенной, столь непосредственном, столь безыскусном, столь скользяще живом, сказано так много о гаврошах, Париже, пятидесятых годах двадцатого века, Франции, Европе, детстве и человечестве вообще, что прибавить к этому что-либо еще, кроме лаконичной подписи, - попросту нечего. Образы Картье-Брессона перерастают действительность именно в силу непосредственной уникальности: так, например, его снимок 1933 года играющих детей на улице Севильи, снятый сквозь пролом стены, стал таким же олицетворением предчувствия испанских событий, как картина Сальвадора Дали «Осеннее каннибальство», потом получившая название «Предчувствие гражданской войны». Москва, 1954 Одним из наиболее замечательных фактов в биографии Картье-Брессона является то, что в начале семидесятых он перестал заниматься фотографией, дожив при этом до 2003 года и скончавшись в девяносто пять лет во вполне вменяемом состоянии. Сам он следующим образом объяснял свой отказ: «Я перестал фотографировать. Я теперь только рисую. Несколько лет тому назад один мой друг сказал мне: "Ты все сказал, что должен был сказать; теперь время остановиться". Я думал об этом и понял, что он прав. Так что я остановился… Никто не верит мне, когда я говорю, что я больше не хочу фотографировать, что я не хочу быть фотографом. Фотография - это - пафф - как выстрел и как азартная игра… Рисунок же совершенно другое; даже небольшое размышление при рисовании дает полное изменение первоначального образа. Люди же не имеют ни малейшего представления о живописи… Сегодня все имеют камеру; каждый мнит себя фотографом. Иллюстрированные журналы полны их работ. Я никогда не смотрю в иллюстрированные журналы. Вы должны смотреть только на окружающее; это единственное, что важно». Нет более чуждого Картье-Брессону героя, чем фотограф из фильма Антониони «Блоу-ап», крутящийся вокруг фотомодели Верушки, как воробей вокруг воробьихи в период птичьей течки, и фотографирующий незнамо что, которое потом, в лаборатории оказывается Чем-то. «Блоу-ап» был снят в 1966 году, и в какой-то мере это был фильм, означающий новый период, начинающуюся стагнацию модернизма, все более и более осязаемую в эклектике семидесятых, и конец двадцатого века. Двадцатый век заканчивался, искусство фотографии, вскормленное радикальным пафосом дадаистов и сюрреалистов, растворялось, как злая фея Бастинда, во влажных потоках гламура, и Картье-Брессону уже стало нечего и незачем фотографировать. Объективен ли двадцатый век Картье-Брессона? Безусловно, нет. Двадцатый век Картье-Брессона - это двадцатый век Картье-Брессона, и только его. Он не отражен и даже не изображен, а скорее изобретен фотографом. Стал ли он от этого менее правдивым? Не знаю, что такое правда, но более настоящего двадцатого века я ни у кого не видел. Стиль шпильки Аркадий Ипполитов Каким откровением пятнадцать лет назад был каждый показ «Прошлым летом в Мариенбаде». Прослушав интеллектуальное вступление о литературе абсурда, Натали Саррот и экзистенциализме, можно было погрузиться в волны чистого, чистейшего, наичистейшего, дистиллированного и с упоением думать о…не думать…видеть…что? Следить за Моникой Витти в «Затмении», такой отчужденной, такой потерянной. Потом опять потерянной в «Приключении». Потом опять потерянной в «Красной пустыне». Смотреть на Клаудиа Кардинале в «Туманных звездах Большой Медведицы» и на Софи Лорен в «Затворниках Альтоны», на Анук Эме и Катрин Денев, на Сильвану Мангано и Ани Жирардо. Смотреть страстно, влюбленно и бескорыстно. Четко знать, что Антониони очень гениален и Ален Рене тоже очень гениален. Такие прекрасные, такие далекие. Теперь, через десятилетия, попятно, что в «Мариенбаде» героиня просто забыла, кому она дала, а кому не дала, а «Красной пустыне» конгениальна строка песни Зыкиной «Ему сказала я: "всего хорошего", а он прощения не попросил». Это все сюжет, литературщина, к которой мы с тех самых шестидесятых привыкли относиться с презрением. Важно нечто совсем другое. Героиня «Мариенбада» сидит на полу в пеньюаре из петушиных перьев среди массы туфель. Отяжелевшие от туши глаза созерцают, а руки меланхолично перебирают это богатство. Сколько здесь смысла! Сколько культурных ассоциаций! В 1955 году, на несколько лет раньше, Энди Уорхол рисует серию «A la Recherche du Shoe perdu». Много-много туфель старинных, красивых, утерянных. Героиня Алена Рене обретает утерянные туфли Одетты Сван, они еще элегантней, лучше, моднее. Они - совершенство. Все линии скупы, строги и безупречны, как форма авиалайнера. Тонкий каблук рождает мгновенное чувство неустойчивости, тут же преодолеваемое идеально найденным центром тяжести. Походка в таких туфлях легка и уверенна, как графика математической формулы. Бесформенность, столь свойственную жизни органической, они венчают продуманными геометрическими линиями. В этих туфлях есть уверенность, которой так часто не хватает героине: как в космических вездеходах она может перейти любую пустыню. Каждый отпечаток идеального каблука сродни точному жесту Ива Кляйна или Пьетро Мадзони. Этим каблуком были заколочены гвозди Гюнтера Юккера и сделаны дырки Лючио Фонтана. Каждый шаг в этих туфлях становится жестом, каждый жест идеей, каждая идея - космосом. Линия этого каблука - начало и конец мироздания. Началом и концом и ощущал себя авангард шестидесятых. В отличие от бесштанного авангарда первой половины века, это был стиль стерильных холлов с дорогими и о-о-чень красивыми композициями Брака, стиль роскошных лимузинов и изысканных сексуальных комплексов. Это был элитарный и шикарный авангард. Каблук подчеркивал избранность носительниц идеи причастности. Геометричность и простота формы подразумевали некоторую открытость к коммунизму и знание «Черного квадрата» с Баухаузом. Легкость и устремленность роднили каблук с первыми полетами в космос и угрозой ядерной войны, а походка, подчиненная физической тяжести ног, напоминала о культурном прошлом: эдипове комплексе, инцесте, католицизме, барочном Риме и аристократическом вырождении. Шпильки определяли походку экзистенциальных эскаписток под средневековыми сводами и в канализационных трубах. Шпильки создавали плавное движение, наполнявшее пространство многозначительностью откровения. Босые ноги продолжали хранить форму туфли, и так же, как ноги, хранил форму туфли мозг. Стиль мышления был сродни безупречным символам авангарда: изящный и отточенный, но с продуманной легкой расшатанностью; целеустремленный, но предполагающий заведомую бесцельность. Как ни странно, массовое отечественное сознание оказалось способным откликнуться на этот элитарный импульс, опоздав всего на несколько лет. Когда шпильки были сметены ураганом квадратных каблуков Латинского Квартала и в «Блоу-ап» итальянскому аристократизму пришлось мириться с англо-саксонской аристократичностью, в СССР началась повальная влюбленность в стюардесс. Сильная женщина, абстракция в форменном костюме попирает вибрирующее чрево самолета уверенными каблуками туфель, выданных вместе с костюмом. Она естественно возвышается над всеми пассажирами, как Моника Витти над красными пустынями. Стюардесса, парящая над нашим советским социалистическим миром, не привязанная ни к семье, ни к месту прописки, свободная и единственная, как Клаудиа Кардинале и Анук Эме, стала символом советских шестидесятых. В нем, как могли, отразились наши желания красоты и свободы, утонченности и свободы. Надо ли говорить, что соорудив какой-то суррогат жизни, отечество ничего подобного на экране создать не смогло, разве что далеким эхом откликнулась неземная элегантность стиля шпилек в плаще-болонья и польских лодочках каких-нибудь коротких встреч и долгих проводов. Период обретенных туфель очень недолог, но благодаря кинематографу был создан целый стиль, стиль неземных женщин в сверхчеловеческих туфлях. Феллини и Висконти быстро отошли от него. Антониони и Ален Рене так и продолжают заниматься идентификацией его носительниц - занятием приятным, но заведомо бесцельным. Стиль шпилек окончательно загнал революционную неразбериху косноязычного «Черного квадрата» в пристойные рамки собрания Шенберга и надоумил хай-мидл класс оформить свои интерьеры агитфарфором, что вместе с вожделением советского народа к стюардессам помогло взаимопониманию культур. Непробиваемая идеальная законченность Стиля шпилек, осознание себя венцом и концом всего, вызвала такой задорный пафос разрушения у тех, кому тогда было двадцать, что и сейчас, в свои пятьдесят, они юны и свежи и к тем, кому за тридцать, могут прямо хоть в люльку лезть и совсем не думать о fin de siecle. Опустевшее время Аркадий Ипполитов фото Василия Бертельса В 1740 году Уильям Хогарт написал картину, к сожалению, не дошедшую до нас, но известную по многочисленным гравюрам, сделанным с нее. Она называлась «Вкус высшего общества», Taste in High Life, и вообще-то была заказана Хогарту некой Мэри Эдвардс - этакой английской Ахросимовой или Мягкой. Заказчицу доводили до бешенства фешенебельные знакомые, издевавшиеся над ее старомодными туалетами. Хогарт изобразил придурь моды, уморительную старушку в кринолине, стареющего хлыща с муфтой и мушками, молоденькую леди, лапающую негритенка, обезьянку, изучающую французское меню, - а также множество картин на стенах. На одной из них - Венера Медичи на каблуках и в кринолине, толстая тетка, над которой потеет Амур, затягивая ее в корсет. А в левом углу - весьма примечательная сценка: амурчик, свалив в кучу, сжигает моды прошлогоднего сезона. На постаменте Венеры торжественно подписано: the mode 1742. William Hogarth «Taste in High Life» Victoria amp; Albert Museum F.118:129 (1746), © V amp; A Images. Эта композиция интересна тем, что она фиксирует зарождение совершенно нового отношения ко времени. Конечно же, мода появилась гораздо раньше, и мы так или иначе можем проследить ее с того момента, как Адам и Ева обнаружили, что они наги. Однако Каин с Авелем по-прежнему щеголяли в тех же шкурах, да и барокко туалеты передавало по наследству. Даже моднейшие жены в своей модности были ограничены: хорошее платьишко шить надо было целый год, так что сжигать в следующем его было просто больно. Время не скакало кузнечиком, сам Хогарт тому свидетельством. Картина была написана около 1740-го: соответственно, амурчик сжигал моды 1739-го. Когда картину гравировали два года спустя, дата отъехала на 1742-ой. Известность же гравюра получила еще позже, но сохраняла свою злободневность. До России же, например, она добралась вообще в екатерининское время, и там для любовников матушки-императрицы огромные муфты оставались актуальными. Представим теперь, что современному Хогарту, лондонцу с хорошей репутацией, пришла в голову отличная идея композиции Taste in High Life. Он быстро щелкает фэшн-стори, через две недели она появляется в Vogue, еще через месяц - в Вогах русском и тайваньском, вывешивается в интернет, и через пару лет плавно перетекает в отличный образчик стиля…-х. О, эти чудные…-е, и…-е, и…-е, и…-е… Не правда ли, все прошлое столетие было пропитано их обаянием, и сейчас мы, старики XX века, пока еще определяющие 2000-е (так как детки нового тысячелетия едва научились читать), все трендим и трендим про эти…-е, и завязли в ремейках по уши. Хогартовский амурчик, сжигающий моды прошлогоднего сезона, был первопроходцем на этой ниве помешательства на десятилетиях. У Хогарта, конечно, все натянуто: модная старушка (кстати, дорогой читатель, как Вы думаете, сколько ей лет? Мне кажется, что около 50-ти, самый возраст для редактора модного журнала) обряжена в платье а ля Ватто, умершего в 1721-ом. Хогарт пародирует моды Лондона 20-х, уже не очень модные в Париже, выдавая их за моды 30-х, так как художнику требуется время; а гравер - уже за 40-е; а потом Россия, а на Тайване вообще другое летоисчисление, и лондонский Хогарт Тайваню пока совсем не интересен. Хотя Хогарт к Тайваню интерес уже проявляет, судя по фарфоровой чашечке в руке воговской старушки. Спрессовались же десятилетия в некую однородность примет времени лишь в прошлом веке, и мода, вроде бы понятие поверхностное и все время осмеиваемое, стало определяющим. Над всем простерла свою тень главная мода, моду определяющая, - мода на прогресс. Фотография, это чудо новой техники и новой моды, сыграла решающую роль. Она способна убить мгновенье, четко зафиксировав его временное местоположение: 25 июня 1932 г. уже не 25 июня 1742, гравированное и изданное в каком-нибудь 1749, а то и в 1751-ом. Убитые отпечатки времени тем не менее накапливались и накапливались, и вот уже отличнейшая книга Дугласа Коупленда Generation X, самое, быть может, выразительное, что написано о самоощущении 90-х, открывается следующим пассажем: «Прическа у нее - точь-в-точь продавщица парфюмерного отдела магазина Вулворт штата Индиана в пятидесятых. Знаешь, такая миленькая, но глуповатая, которая вскоре выйдет замуж и выберется из этого болота. А платье у нее - как у стюардессы Аэрофлота начала шестидесятых - такого синего цвета, который был у русских до того, как им всем захотелось иметь "Сони" или шапку от "Ги Лярош". А какой макияж! Семидесятые, ни дать ни взять - Мэри Квонт; и такие маленькие ПХВ-сережки-клипсы с цветочками аппликациями, напоминающие наклейки, которыми голливудские геи украшали свои ванны году в 1956-ом. Ей удалось передать это уныние - она была там самой клевой. Никто рядом не стоял». А где же девяностые? Дыра. Распухнув от ретроспекции, стиль вообще оказался отменен. В одной из крупных городских больниц для удобства многочисленных посетителей, вечно путающихся среди бесконечных строений и никогда не способных самостоятельно выбраться на нужный им путь, в центре территории стоит бетонный столб с торчащими в разные стороны указателями: УРОЛОГИЯ, ХИРУРГИЯ, ГЕМАТОЛОГИЯ. На одной из стрелок, резко направленных куда-то вбок, без всяких знаков препинания, начертано: МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ. При первом же взгляде на этот безжалостный ряд, в сознании естественным образом возникает убеждение в его необычайной справедливости и убедительности. Выбранное направление четко отмечает вектор бессмертия, о котором все еще продолжает грезить человечество. Последовательность МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ с печальной неизбежностью управляет историей. И, с мрачной прямотой memento mori свидетельствуя о конечности всего земного, все же представляет сжатую формулу преодоления времени. Останавливая неумолимое течение жизни, МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ фиксирует факт остановки бега времени, отмечая его законченность, завершенность, - и перемещает то, что еще недавно было живым и полным способности к изменению, в область, где движение полностью исчезает, - в область памяти. Не существуя в настоящем, не имея будущего, память свободна от времени, потерявшего свою власть. Состояние полной недвижимости и есть состояние бессмертия. Девяностые - область памяти. Двадцатый век закончился, захлопнулся, как долго читаемая книга, сюжет которой в начале чтения захватывал и поглощал, а затем мельчал, изнашивался, рассыпался и стал утомителен и для читателя, и для автора. Наступил момент, когда столь многообещающее с первых страниц повествование, как повествование о модернизме, подошло к естественному концу, и том с горделиво выведенной на корешке надписью «Двадцатый век - век модернизма» встал неподвижно на книжную полку, заняв место среди множества других, уже прочитанных томов, повествующих о прошлом: «Век гуманизма», «Век просвещения», «Век историзма», «Век барокко»… Двадцатый век стал столетием в ряду других, давно закончившихся столетий, стал фактом истории, архивным документом, музейным экспонатом. Двадцатый век умер. Ни для одного другого столетия подобный результат не был столь трагично неожиданным. Двадцатый век, как никакой другой, был одержим желанием новизны во что бы то ни стало, новизны прежде всего. Он хотел быть современным всегда, вопреки всему, он хотел овладеть секретом вечной современности, изобрести перпетуум мобиле актуальности. В прошедшем времени это столетие себя просто не мыслило. Помешательство на скорости и движении определило его характер. Преодолев земное тяготение, довлевшее над прошлыми веками, человек двадцатого века радостно ринулся ввысь, накручивая обороты и опьяняя себя все нарастающим счастьем ускорения. Казалось, что конца нарастающему движению не будет никогда, что в свободном полете современность все дальше и дальше забирается в свободное пространство, и прошлое, столь долго волочившееся за человечеством, как гиря на ножных кандалах каторжника, теперь отброшено прочь. Сверху, с высоты свободного полета, прошлое предстает столь же крошечно смешным, как Земля из космоса, и скоро оно совсем исчезнет из виду, - и Бог с ним. В скорости, в стремлении к вечному обновлению, наконец-таки был найден вожделенный секрет современности, длящейся вечно. Язык модернизма, то есть язык, требующий постоянного обновления, был изобретен двадцатым веком специально для того, чтобы соответствовать перегрузкам все нарастающей скорости. Авангард устремлялся в будущее, думал только об искусстве будущего, он создавал язык будущего, и в маниакальном желании оторваться от прошлого, забыть все, что было до того, чувствовалась боязнь старости, страх перед неизбежно близящимся моментом, когда новое перестанет быть новым, отойдет вдаль, в область памяти. Казалось, что единственный способ убежать от страха законченности, - это создание в настоящем языка будущего, что могло бы позволить сделать резкий шаг и переступить границу времени. Укоренившись в будущем, перегнав реальность, можно спокойно ждать, пока время, укрощенное и прирученное, подползет к стопам гениального модерниста, принудившего грядущие поколения говорить на им изобретенном языке. Униженно облизнет ему руку - и тихо, спокойно ляжет у его ног, как дрессированная собачка. Модернизм поставил себе целью завоевание будущего, поэтому прошлое вызывало презрение и ненависть. Прошлое мешало движению, - мертвые должны быть мертвыми, и место им - в МОРГЕ МУЗЕЕ АРХИВЕ. Страстное желание скорости во что бы то ни стало, скорости, преодолевающей время и пространство, покоилось на понимании мировой истории как одной бесконечно прямой линии, резко прочерченной и, в общем-то, незамысловатой. Категории прошлого, настоящего и будущего оказались предельно упрощенными, и, несмотря на свою неприязнь к позитивизму девятнадцатого столетия, авангард в отношении ко времени был прямым его наследником. Модернизм покоился на идее эволюции, зависел от пресловутого историзма - только весь эволюционный процесс заканчивал на себе самом. Единственным новшеством, отличающим модернизм от историзма в трактовке времени, был призыв к избавлению от прошлого, а у самых радикальных - к полному его уничтожению. Прошлое приносилось в жертву будущему во имя идеи прогресса. Это понимание времени, порождение историзма девятнадцатого века, зафиксировалось в нашем сознании. Понимание истории как процесса эволюции подчинило все, вычерчивая прямую линию развития человечества на различных примерах. Вот когда-то место, где мы сейчас стоим, было дном моря, о чем свидетельствуют многочисленные ракушки, найденные там-то и там-то, потом суша поднялась, по ней стали ходить динозавры, пока не похолодало и не появились мамонты, человек мамонтов кушал, они исчезли, появились города, и по небу полетели самолеты. Человек пек простые лепешки, а потом создал хлебозаводы. Поклонялся простым кускам дерева и изображениям животных, а потом создал Будду и Иисуса… Так можно описать историю человечества, но будет ли в этом хоть капля правды? Просто в таком, заранее заданном, направлении удобно и привычно двигаться. Именно так мы привыкли воспринимать общую картину истории, так мы привыкли относиться к природе, и даже - к своей собственной жизни. Этой же схеме подчинились и мода, и идеи, и искусство: практически все выстраивается по принципу от бизонов до барбизонцев, настойчиво пытаясь вдолбить в голову каждого четкую схему эволюционного развития, от прошлого далекого до прошлого недавнего. Но прошлого становится слишком много. Естественно, что революционеров модернизма прошлое не могло не раздражать. В начале двадцатого века выросло возмущение против невероятной силы прошлого, способной подчинить себе все вокруг. Настойчивое желание авангарда разделаться с музеями было вызвано страхом всемогущей силы исторической последовательности, способной безжалостно поглотить современность и поставить в один ряд с презираемым прошлым. Музей связывал движение, трансформировал живой протест настоящего в часть застывшей временной структуры и воплощал в себе угрозу возможного безразличия будущего к любой революции. Революция, ставшая достоянием прошлого, мало чем отличается от консерватизма. Однако опасность стать классикой, тем самым оказавшись приобщенным к проклятому прошлому, преследовала модернизм с самой колыбели, как укол веретена преследовал красавицу-принцессу. Единственной возможностью избежать проклятия злой феи, вырваться из замкнутого круга, виделась в создании универсального языка будущего: абсолютно нового, абсолютно отличного от языка прошлого, совершенно ему непонятного. Языку будущего ненужно прошлое, - формы грядущего представляют своего рода иероглифы, обозначающие то, что еще не было сказано, и поэтому не приспособленные к тому, чтобы быть вписанными в книгу истории. Надо только их определить. Ненависть к прошлому, характерная для пророков авангарда, обусловлена страхом перед неподвижностью. Прошлое застыло. История представлена в виде мертвых точек сцепления, управляемых безликой закономерностью. Каждый отдельный факт, каждое отдельное произведение, помещено в глобальный контекст целого, довлеющего над ним. Творческий порыв превращен в одно из звеньев в цепи многочисленных причинных следствий, и низведен до уровня простого факта культуры, пережитого и осмысленного как прошлое. Прошлое - удел музея, и, попадая в прошлое, никакой революционный жест не может претендовать на существование в будущем, он механически вынесен из потока движения. Музей будущего создать невозможно, так как он тут же превратится в музей представлений о будущем, характерных для определенного отрезка времени. Музей, мавзолей, морг, кладбище, - воплощение тирании времени, которой невозможно избежать. Любой переворот, любая революция, попав туда, превращается в единицу хранения. Выходом из создавшегося тупика явилась идея создания музея современного искусства, резко порывающего с традиционным экспонированием, с унылой музейной тишиной, с монотонностью привычного музейного рельефа, бесконечно растягивающего временную протяженность и последовательность. Изначально музей современного искусства явился протестом против тотальной музеефикации, характерной для историзма. Его задача состояла в борьбе с тиранией времени, в противодействии ухода современного искусства в область прошлого. Активным протестом против законов традиционного музейного экспонирования стала архитектура Музея Гуггенхайм в Нью-Йорке, созданная Фрэнком Ллойд-Райтом. В отличие от привычной, горизонтально разворачивающейся галереи, в Музее Гуггенхайм вверх закручена вертикальная спираль. Нет ничего постоянного, все, и даже музей, должно подчинятся идее вечного изменения. Ибо постоянство неизбежно приводит к торжеству прошлого. Сами экспонаты в музее современного искусства протестуют против музейной неподвижности и тишины. Артефакты и объекты мигают, двигаются, издают различные звуки, всячески протестуя против того, чтобы их приняли за трупы. Кино и видео занимают в нем важнейшее место: они, вместе с экспонатами, впрямую взаимодействуют со зрителем, стараясь сделать его непосредственным участником происходящего, разрушая преграду, разделяющую объект и субъект, cозерцаемое и созерцающего. Настаивая на прямом общении со зрителем, современное искусство противится музеефикации, превращению себя в документ прошлого. В идее музея современного искусства содержится желание убежать от истории, продолжить настоящее в будущем, выгородить для себя некую идеальную территорию, над которой время было бы не властно. В идее создания музея современного искусства присутствует детское убеждение в том, что, назвав себя «современным», музей никогда не превратится в собрание фактов культурного прошлого. Увы, сражение со временем напоминает битву Дон Кихота с мельницами. Любое произведение, созданное сегодня, завтра превратится в то, что создано вчера, и уйдет в область памяти. Революционный авангард станет классикой, а идеологические битвы уйдут в историю дискурса как в песок, став таким же проявлением времени, как и произведения, вызвавшие их к жизни. Угрожающие три нуля, круглые и безразличные, ознаменовали конец двадцатого века, переместив модернизм в замкнутость законченного периода. Музеи современного искусства не успели оглянуться, как превратились в музеи искусства «прошлого столетия». Современность уходит из их стен в неизвестном направлении, и как удержать ее, не знает никто. Шипящие и скрипящие экспозиции музеев современного искусства становятся не менее курьезными, чем экспозиции музеев старой техники. Радикальный жест Марселя Дюшана, выставившего сто лет назад писсуар, уже с трудом отличим от демонстрации достижений в развитии санузлов, и шокировать никого не способен. Смешные, однако же, были писсуары belle epoque. Никакое новаторство не спасает от времени. Если оно жизнеспособно, оно становится традицией; если оно бездарно - исчезает. Язык модернизма, отчаянно отрицавший традицию, стал ее пленником. Ловушка захлопнулась, и современность заметалась в ней, как испуганная мышь. Отрицание девальвировало самое себя: невозможно бесконечно отрицать отрицание, и грань между революционностью и модой стерлась до полной невразумительности. Так что 90-е стали чем-то вроде резервации, окруженной колючей проволокой, где современности пришлось пересмотреть свое отношение к культурной памяти. Время, ранее представляемое как прямая трасса, ограниченная указателями с надписью «эволюция», чье начало теряется в смутной дали, а конец, с финишным слоганом «будущее», маячит прямо перед глазами, потеряло свою линейную одномерность. Время растеклось, утратило навязанную ему определенность. Смысл искусства перестал исчерпываться волей к преодолению дистанции, требующей постоянного наращивания скорости, что не позволяло заметить ничего, кроме конечной цели. Искусство обрело свободу от патологической зависимости от страха отставания, получая возможность движения в любом направлении. Оказалось, что область памяти не мертвая территория, - мертвы, скорее, сводки новостей. Зато это привело к тому, что 90-е стерлись до нулей. Проект «Сказка» Аркадий Ипполитов Много лет назад в большой столице маленькой европейской страны жил-был король. Королем он стал недавно, придя к власти после режима черных полковников, измучивших его родину, и поэтому поклялся быть во всем крайне левым и радикальным. Он был так радикален, что все свои деньги тратил на актуальное искусство, и парады, театры, загородные прогулки занимали его только потому, что он мог показать тогда свою авангардность. Каждый час дня он только об этом и думал, и как про других королей часто говорят: «Король в совете», так про него говорили: «Король с авангардистами». Король был так радикален, что даже завел себе queen, мулата Сашу, познакомившись с ним в России, после падения Берлинской стены, в одном ночном клубе Казани, куда его отвел очень популярный лидер ЛДПР. Во время бракосочетания мулат Саша был в белом платье с красными серпами и молотами, и на свадьбу съехалась аристократическая и политическая элита Европы. Проблема с наследником престола была решена изящнейшим образом: королевская чета удочерила вьетнамского младенца, просто куколку. Надо ли говорить, что после этого король стал самым популярным монархом мира. А Саша пил водку и все время читал Достоевского. В столице короля жилось очень весело; но вот только одного не хватало, какого-нибудь Проекта, чтобы оживить художественную жизнь, закисшую во время режима черных полковников. Поэтому король, раздобыв деньги у Союза Европы, объявил международный конкурс на Проект, и все звезды интернационального кураторника приняли в нем участие. Победили, однако, два куратора, предложившие проект «Все и Ничто», лучше которого ничего и представить себе нельзя: кроме необыкновенной глубины и красивой поверхности, проект еще отличался удивительным свойством - сразу же указывать всякому человеку, насколько он находится в дискурсе или непроходимо глуп. «Да, вот это будет Проект! - подумал король. - Тогда я смогу узнать, кто из моих подданных в дискурсе и кто актуален, а кто нет. Пусть скорее изготовят для меня такой проект». И он к деньгам Евросоюза добавил еще большой грант, чтобы кураторы сейчас же принялись за дело. Кураторы отстроили огромный Центр Новых Технологий и стали усердно работать, хотя на их компьютерах ровно ничего не было. Нимало не стесняясь, они требовали все новых видео и аудио и просиживали за пустыми компьютерами с утра до поздней ночи. «Хотелось бы мне посмотреть, как продвигается дело!» - думал король. Но тут он вспоминал о чудесном свойстве проекта, и ему становилось как-то не по себе. Конечно, ему было нечего бояться за себя, но… все-таки лучше сначала пошел бы кто-нибудь другой! А между тем молва о Проекте облетела всю столицу, и всякий горел желанием поскорее убедиться в глупости и отсталости своего ближнего. «Пошлю-ка я к ним известного Критика, - подумал король. - Уж она-то рассмотрит Проект: она умна и недаром знаменита во всем мире». Известный Критик была женщина, высокая худая итальянка с короткой стрижкой, прославившаяся своим интеллектуализмом и тем, что она всегда носила зеленые чулки. Ее интеллектуализм был столь победителен, что ее даже снял журнал Playboy в одних только зеленых чулках. И вот известный Критик вошла в залу, где за пустыми компьютерами сидели кураторы. «Господи помилуй! - подумала Критик, тараща глаза. - Да ведь я ничего не вижу!» Только она не сказала этого вслух. Кураторы почтительно попросили ее подойти поближе и сказать, как ей нравятся глубина и поверхность. При этом они указывали на пустые компьютеры, а бедный Критик как ни таращила глаза, все-таки ничего не видела. Да и видеть было нечего. «Ах ты господи! - подумала она. - Неужели я глупа? Вот уж чего никогда не думала! Упаси господь, кто-нибудь узнает! А может, я уже пережила свою актуальность?.. Нет, нет, завтра же дам интервью в журнал Art Forum!» - Что ж вы ничего не скажете нам? - спросил один из кураторов. - О, это премило! - ответила известный Критик, глядя сквозь линзы. - Какая глубина, какая поверхность! Да, да, я доложу королю, что мне чрезвычайно понравился Проект! - Рады стараться! - сказали кураторы и принялись расписывать беспредельность Ничто и определенность Всего. Критик слушала очень внимательно, чтобы потом повторить все это Art Forum. Так она и сделала. Теперь кураторы потребовали дополнительный штат и заказали целую кучу новейшей японской аппаратуры. Как и прежде, они сидели за компьютерами и усердно стучали по клавишам. Потом король решил послать к кураторам известного Художника. Художник был почти без лица, но прославился своими фотосессиями, где выступал в различных образах. Первой была историческая - «Жанна д’Арк, внемлющая английским фаллосам», но подлинного величия он достиг в нашумевшем проекте «Марлен Дитрих и Томми», так что после этого за ним закрепился почетный в художественном мире титул «Марлен». Великий Художник должен был посмотреть, как идет дело, и узнать, скоро ли работа будет закончена. С ним было то же самое, что и с известным Критиком. Уж он смотрел, смотрел, а все равно ничего, кроме пустых компьютеров, не высмотрел. - Ну, как вам нравится? - спросили его кураторы, показывая пустоту и объясняя смысл проекта. «Я не глуп, - подумал Художник. - Значит, я не в дискурсе? Вот тебе раз! Однако нельзя и виду подавать!» И он стал расхваливать Проект, которого не видел, восхищаясь глубиной и удивительной поверхностью. - Премило, премило! - доложил он королю. Скоро само CNN протрубило про восхитительный проект. Наконец и сам король пожелал полюбоваться диковинкой, пока она еще была в процессе. С целою свитой придворных и избранной прессы, в числе которых были известный Критик и великий Художник, уже видевшие Проект, явился король к знаменитым кураторам, изо всех сил барабанившим по клавишам. - Magnifique! Не правда ли? - вскричали уже побывавшие здесь известный Критик и великий Художник. - Не угодно ли полюбоваться? Какая глубина… а поверхность! И они тыкали пальцами в пространство, воображая, какое сильное впечатление производят их изысканные жесты. «Что за ерунда! - подумал король. - Я ничего не вижу! Ведь это ужасно! Глуп я, что ли? Или не гожусь в короли-радикалы? Это было бы хуже всего!» - О да, очень, очень мило! - сказал наконец король. - Вполне заслуживает моего одобрения! И он стал с довольным видом кивать головой, рассматривая пустые компьютеры, - он не хотел признаться, что ничего не видит. Пресса глядела во все глаза, но видела не больше, чем он сам; и тем не менее все в один голос повторяли: «Очень, очень мило!» - и советовали королю сделать проект не только в новом выставочном зале, но и в Королевской Академии Художеств, неоклассическом здании с росписями Абильгора. - Magnifique! Чудесно! Exсellent! - только и слышалось со всех сторон; все были в таком восторге! Король наградил кураторов рыцарским крестом в петлицу и пожаловал им звание почетных членов Королевской Академии. Всю ночь накануне открытия просидели кураторы за работой и потребовали еще шестнадцать дополнительных ноутбуков - всем было ясно, что они очень старались кончить к сроку Проект. И вот торжественный день настал, и они обьявили: - Готово! На открытие прибыли все-все. Двойняшки Эрнест и Эрнестина, чья популярность обеспечивалась их постоянными переменами пола, производившимися столь часто, что кто из них братик, а кто - сестричка, не помнили не только они сами, но путалась даже светская хроника. Ангелина Бутс, моднейшая художница, великолепного роста и с плечами в два раза шире любых брюлловских, в ярко-красном платье, расшитом бисером, и меховом уборе эвенков. Гламурнейший фотограф Бо Браммель со своей подругой леди Кавардак, дочерью греческого олигарха, певица Кибела, недавно родившая мальчика Мадонну и в свои пятьдесят два выглядящая на двадцать восемь, мальчиковая группа Blue Virgins с суперзвездой Карлом Джонсоном, в данный момент находящимся под следствием, и девочки из ансамбля Move your Ass вместе с принцем Чарльзом. Всеобщее внимание привлекал инсталляционист-перформатор по кличке «Оторва», которого сфотографировали и нарисовали все живущие знаменитости. Он приехал на открытие прямо с лыжного курорта в Гималаях вместе со своей женой, супермоделью, прекраснейшей блондинкой, в юбке из шанхайского барса. Около Кики Бунель, девяностотрехлетней красавицы в маленьком черном платье и с сапфирами, которые она носила как бижутерию, был виден Фемистокл Архангелопулос, интеллектуальнейший композитор, автор лучших в мире саундтреков, специально сочинивший к открытию ораторию «Молчание овец и быков», исполнявшуюся на протяжении всего празднества. В круглых черных очках и стильном блейзере он был вылитый Энди Уорхол. Энди же не приехал, потому что умер. Около Матильды фон Шнапс, гордо шествующей под руку с директором Королевской Оперы, украшенным классичной небритостью и потрясающим происхождением - он был уроженцем дикой рыбачьей деревушки, - крутился очаровательный Гоша Хофмансталь, идейный вдохновитель балетного ренессанса, в умопомрачительных тапочках от Мандо. Вся Европа знала, что он помешан на обуви, и Мандо сделала его ступни своим лицом последние два года. Мандо к открытию организовала показ целлулоидных купальников, и манекешки от Мандо, Прада, Гуччи и Феррагамо, мелькали в толпе, сплошь состоящей из знаменитостей. Среди тусовки видны были Дэвид Боуи, Дэвид Бэкхэм в красных носках, Жак Деррида, Делез с Гваттари, Катарина Сьенская, Франциск Ассизский в сандалиях на босу ногу, Максим Горький, Алена Спицына с Аленой Долецкой, Робби Вильямс, Вилли Роббинс, Рикки Мартин и Витя Вард, Анатоль Курагин с Бэлой Печориной, Фрэнк Синатра, Кандализа Райс, Лени фон Рифеншталь, Магнус фон Вистингаузен, Зизи Баба, Иветт Жильбер, Кукурукуку и Юки Оно в платье от Ямамото. Несколько в стороне ото всех держались, оба в глухих черных костюмах, Леонардо да Винчи, известный всему миру благодаря своей бороде, и еще более известный, благодаря «Титанику», Леонардо ди Каприо. Да Винчи при этом почему-то нежно обращался к ди Каприо: «Мой Салаино». Впереди же под роскошным балдахином, несомым пажами в военных шароварах защитного цвета и высоко зашнурованных ботинках, шествовал сам король под руку с мулатом Сашей в белом смокинге. За ними - известный Критик в зеленых ажурных чулках, шортах из шотландки и черном кожаном бюстгальтере, усыпанном стразами, вместе с великим Художником. Художник в данный момент был в образе матери Терезы и был облачен в белый чепец и глухое серое платье сестры милосердия, сзади вырезанном так, что полностью была видна его задница, несколько похожая на колышущееся желе, дня два забытое на кухне, но осененная восхищением всего интеллектуального бомонда. Над задницей, на тонкой невидимой проволочке поднимался трепещущий нимб из старинного тусклого золота, а за задницей валил весь блеск мирового сообщества. Ленточка перерезана, и вот «Все и Ничто» предстало перед глазами восхищенной публики. Не поморщившись, король заметил боковым зрением, что фрески Абильгора забелены, но все вокруг говорили: - Ах, какая красивая пустота! Как чудно все сделано! Какой роскошный Проект! Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или что он не в дискурсе. Ни одно событие в городе не вызывало еще таких восторгов, и он немедленно был признан культурной столицей Европы. - Да ведь здесь же ничего нет! - закричало вдруг какое-то дитя. Дитя тут же получило стипендию в Институт Психоанализа имени Зигмунда Фройда, и с тех пор о нем больше никто не упоминал. Часы Петербурга [Аркадий Ипполитов] Все большие города похожи друг на друга. Тот набор слов, которым мы характеризуем город, практически всегда одинаков - улицы, здания, площади, храмы, рынки, магазины, сады, вывески, толпа, одиночество, возникающее в любом большом городе, свет, вода, отчужденность, времена года, - слова, определяющие вещи объективные и субъективные переживания, преобразуются в некий общий набор тем, характеризующих любой город, будь то Париж или Хартум, Нью-Йорк или Дели. На географических картах все города отмечены одинаковыми точками, дающими в лучшем случае представление о размере их населения и об их административном положении, но эта унификация стирает индивидуальность каждого отдельного города, оставляет за скобками его дух, жизнь, историю, дыхание города, которые только и делают его единственным на всю Вселенную, неповторимым, ни на что не похожим. Город начинается с имени. С того имени, что стоит рядом с точкой, похожей на тысячи тысяч других точек, которыми отмечены на глобусе земные города всех стран и всех континентов. Имя города имеет свою особую магическую силу, и можно никогда не быть в Петербурге, Риме, Венеции или Токио, но одно лишь звучание его имени вдруг, неожиданно, заставляет всплыть в памяти нечто особенное, только этому городу свойственное, неуловимое, сотканное из множества почти физически пережитых ощущений, включающих в себя особый цвет, свет, звук, запах, особое движение, свойственное только этому городу, особый ритм, особое настроение, особый тип лиц, - все это состоит из множества впечатлений, взятых из литературы, живописи, истории, из воспоминаний и впечатлений сотен людей, живших и ощущавших город и создававших его имя, ставшее мифом, иногда более реальным, чем сама реальность, ибо имя большого города и превращается в его мифологему, в нечто, что становится от города неотделимым и уже помимо его воли определяет его образ и его бытие. У Петербурга особые отношения со своим именем. В течение довольно короткого времени, всего на протяжении одного столетия, он четыре раза поменял свое имя, а значит - и свой образ, изменив его, сначала слегка, затем полностью утратив, и вернув в конце века снова, и как будто удовлетворенно и облегченно вздохнув после этого, - слава Богу, трехсотлетие удастся справить под собственным именем, а не под кличкой, данной в результате тех или иных несчастий и трудностей, что испытывало правительство, старавшееся изменить жизнь и образ города насильно, противоестественно, вопреки нормальному течению жизни. Поэтому для Петербурга в двадцатом веке важнее всего была ретроспекция, воспоминание, старание противостоять действительности и современности и сохранить внутреннюю связь с прошлым, с тем, что могло сохранить Петербург в Петрограде и Ленинграде. И странно - огромный современный город, несмотря на постоянное давление, упорно боролся за то, чтобы быть обращенным в прошлое, избежать бега времени, проигнорировать его. Утратив титул столицы, в новой советской иерархии будучи низведен до положения простого провинциального города, областного центра, обнищав, утратив свои дворцы, обращенные в коммунальные квартиры, соборы, если и не разрушенные, то занятые фабриками и складами, лишившись своих имперских амбиций, Петербург стал призрачным воспоминанием, и за то, чтобы сделать этот призрак как можно более реальным, боролась культура города, пафосно противостоя любой новизне, и предпочитая быть руиной, памятником, кладбищем, но только не участвовать в новом строительстве, подразумевающем уничтожение прошлого. В двадцатом веке сформировался образ ленинградского Петербурга, города, состоящего из архитектурных памятников, игнорирующих и даже противостоящих жизни, не имеющей над архитектурой никакой власти, и, даже более того, не имеющей к ней никакого отношения. Все говорили, и многие продолжают говорить и сейчас, что наиболее прекрасен город был после воины, когда был безжизнен и пустынен, замкнут в своем гордом трагизме умирания, холодном, безжалостном и безразличном. Город воспринимался как величественная руина, и современность была не властна над ним, как не властна она над Помпеей или Мохенджо-Даро, давно умершими, покинутыми городами, превратившимися в музейное собрание архитектурных памятников под открытым небом. Замкнутый в грезах об утраченном императорском великолепии, Петербург ушел в меланхолию одиночества, в сумеречную серую гамму воспоминаний и прогулок по прошлому, свысока смотря на чуждое ему население, копошащееся у подножия заброшенных дворцов и храмов. Петербург означал бегство, и вдруг, неожиданно, несмотря на то, что по сути своей был новым, молодым и авангардным городом, стал стар, как-то катастрофически стар. Символом города стала фигура одиноко бредущей вдоль старых облупленных стен старухи, и во всей ленинградской культуре, сладко мечтавшей быть продолжением культуры петербургской, было нечто бесплодное, стародевичье, старушечье. Но если все города в чем-то так или иначе похожи друг на друга, то города умершие, покинутые абсолютно идентичны. Нет разницы между Помпеей и Мохенджо-Даро, так как из них ушел главный нерв, пульсация, создающая образ города, заключенный в первую очередь в неповторимости его вечно меняющейся жизни, сотканной из бессчетного числа мгновений, легко скользящих среди неизменных архитектурных декораций. Город не безразличный памятник из зданий и монументов, дышащий, думающий, чувствующий и переживающий высокоорганизованный организм, Ариэль, неуловимый дух, витающий среди камней, и без него камни города - это только камни. Ариэль может обернуться кем угодно, в конкретной идентичности, подразумевающей статичность, он просто не существует, - он может стать девушкой, спешащей на свидание, порывом ветра, солнечным бликом, ребенком, выбежавшим из подворотни, полуобнаженным пьяным матросом на празднике, старухой, продающей цветы, толпой, съежившейся под свежевыпавшем снегом, статуей, застывшей на башне Адмиралтейства, туманом, до неузнаваемости преобразившем знакомый вид, - изменчивый, неуловимый, этот дух определяет смысл города, дает жизнь его имени. Без него город умирает. Город - это движение. Движение улицы, толпы, колес, ног, тел, лиц, воздуха, воды, света, птиц, облаков, снега, движение зданий, смена лиц и видов, смена дня и ночи, постоянное преображение, множественность впечатлений, ассоциаций, шумов, шагов, шепотов и криков, в своем многообразии сливающихся в единство, в неразделимую общность одного впечатления, определяющего сущность города, так как сущность города - жизнь, а не бегство от нее. Город - это сцепление мгновений, хаотичное, загадочное, интригующее. Город прихотлив, изменчив, непостоянен, - город это само время, скользящее, неуловимое, непостижимое, и вне времени город не существует. Но движение и время не исчерпываются движением внешним, уличным, - не менее важна внутренняя динамика города, скрытая за его фасадами, за его окнами, - динамика дворов, квартир, интерьеров, скрытая от посторонних глаз сила, определяющая физиономию города, как определяет наша внутренняя жизнь наши внешние поступки. Город мало кто видит изнутри и еще меньше его изнутри показывает, - слишком сложная и неблагодарная задача копаться в его внутренностях, где чрево соседствует с сердцем, а прямая кишка неотличима от мозга. Созданная в "Медном всаднике" панорама парадного Петербурга давлеет над нашим восприятием города, - именно она кажется прекрасной и единственно ценной, сохраняющей связь времен, столь старательно разрушаемую на протяжении столетия. Поэтому так получилось, что образ Петербурга, это своего рода "Гимн Великому Городу", вызывающему в памяти дворцы, арки, колонны, соборы, ограды, мосты, гранит и позолоту, изгоняя из этой картины стаффаж, как ненужный и не имеющий никакого значения. Вместе с ним, со стаффажем, с петербургским населением, изгоняется и движение, город становится монументальным и застывшим, холодным и красивым, как в страшное послевоенное время, когда Петербург-Ленинград ассоциировался в первую очередь с покинутостью и смертью. Фотография, это открытие позапрошлого века, изменила и определила мировосприятие современного человека, быть может, в большей степени, чем любое другое открытие. Фотовспышка, как чудо, подобное чуду Плата Святой Вероники, способна запечатлеть мгновенье, остановить необратимый бег времени, дать человеку возможность, прежде немыслимую, войти в одну и ту же воду дважды, трижды, сколько угодно, сколько душа пожелает. Раньше то, что остановленное мгновенье есть смерть, конец всего сущего, было очевидной истиной, так как земное время необратимо, и то, что я видел секунду назад, уже в данную новую секунду изменилось, прошло, оказалось унесенным потоком времени. Теперь же поток времени преодолен и остановлен, и есть возможность бесконечного возвращения к пережитому мгновенью. Фотография всегда - свидетельство о том, чего уже нет, но свидетельство, сделанное с предельной, явственной объективностью. Пусть эта объективность кажущаяся и мнимая, и фотограф, как каждый художник, скрупулезно обрабатывает реальность, распоряжаясь ею по своему усмотрению, выбирая или даже имитируя мгновенье. Все равно, каждая фоторабота, - это задокументированное воспоминание, реализация того, что лежит на дне человеческого сознания, в подвалах памяти, и является только во снах и фантазиях, так как воспоминание - одна из форм фантазии. Фотография в большей степени, чем какое-либо другое искусство, способно выстроить последовательную цепь мгновений, определяющих нервную пульсацию жизни города. Несколько человек собралось позировать для группового портрета, их лица напряжены, фотограф выстраивает кадр, ловит выражение, но вот, через несколько секунд они разойдутся, снимут со своих лиц ожидание, и выстроенный портрет превратится в пойманную случайность, в единственное и неповторимое мгновение, оставшееся навечно во времени благодаря моментальной вспышке. Позирование и улавливание идут в фотографии бок о бок, часто не поддаваясь никакому разделению, - взмахнув руками застыл неожиданный пловец на решетке моста перед прыжком в Неву, отпечатался роллер на фоне Исаакиевского собора, группа молодых людей на спуске у Академии Художеств образовала случайный и красивый танец, фантастично мелькнули монашки в неожиданном месте на набережной Фонтанки, в огнях города преобразился в какое-то чудо двор-колодец с объятой паром невесть откуда разлившейся лужей, - случайности сплетаются в важное послание, в цельный текст о городе, о его неповторимой выразительности, быть может, более ценной и значимой, чем его неизменные, недвижные монументы. В остроте подобных переживаний, чудом вырванных из потока времени, и заключается неповторимый аромат города, делающий его индивидуальным, живым и изменчивым. Задача этой выставки - создать некую условную прогулку по городу, прогулку во времени, состоящую из сцепления неповторимых мгновений, отобранных не столь из-за их характерности, сколь из-за их выразительности. Архитектура города является константой, постоянной величиной, чем-то досконально известным, заученным и затверженным, и, в принципе, она лишь фон и обрамление его жизни, существующей в постоянном движении. Странный ракурс, неожиданный и непривычный, вдруг сообщает чему-то очень знакомому, банальному, новое звучание, и город перестает быть застывшим текстом, но вступает в диалог со зрителем, сообщает нечто новое, нежданное, пусть это будут трещины на асфальте перед Казанским собором или минареты мечети сквозь ветви голых деревьев. Чайка около Петропавловской крепости, распластавшая крылья в секундЧитать дальше
Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать


Аркадий Ипполитов читать все книги автора по порядку

Аркадий Ипполитов - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки LibKing.




Эссе 1994-2008 отзывы


Отзывы читателей о книге Эссе 1994-2008, автор: Аркадий Ипполитов. Читайте комментарии и мнения людей о произведении.


Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв или расскажите друзьям

Напишите свой комментарий
x