Аркадий Львов - Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
- Название:Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Книжники
- Год:2015
- Город:Москва
- ISBN:978-5-9953-0361-9
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Аркадий Львов - Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе краткое содержание
Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
В том же году, в тридцать седьмом, отказавшись подписать коллективное письмо писателей в одобрение смертного приговора по делу Якира-Тухачевского, Борис Леонидович снова обратился к товарищу Сталину — «гиганту дохристианской эры человечества»! — с доверительным письмом: «Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей». Это письмо поэт сочинил, как объяснил он позднее, не по собственному импульсу, а по уговорам друзей и близких, «как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся».
Насчет праздничных открыток друзья, конечно, хватили лишку, но насчет переписки — как же сказать нет, если да! Переписывался поэт Пастернак, переписывался с товарищем Сталиным, и, конечно, не по инициативе кремлевского квартиросъемщика: двигала поэтом собственная инициатива — не эрзац какой-нибудь, а полноценный продукт свободной воли.
Интимное — «Как в этой двухголосной фуге»! — отношение Бориса Леонидовича к Иосифу Виссарионовичу было в те годы таково, что он прямо в ужас пришел, когда узнал про стихи Мандельштама о Хозяине «Мы живем, под собою не чуя страны…».
И причиной тому был вовсе не страх за судьбу поэта, судьбу товарища.
«Как мог он написать эти стихи, — выговаривал Борис Леонидыч жене Мандельштама, — ведь он еврей!»
Судите сами: мыслим ли такой резон в устах русского, православного человека, что, дескать, коли уж еврей, то писать про товарища Сталина, что он «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец», не моги!
А Борис Леонидыч хоть и не русского племени, а был христианин, человек православный. Стало быть, тоже мог бы не предаваться ужасу насчет недопустимого для еврея акта, на какой решился еврей Мандельштам.
Что ж получается: хоть «в родню чужую втерся», а чувствовал себя писатель Пастернак, христианской веры, православного обряду еврей, чужим на Руси. Да так крепко, так отчетливо чувствовал, что, когда дело касалось главного, безопасности среды обитания, — а среда обитания была Россия, — начисто забывал про свое православие, даденное ему нянюшкой, и осознавал лишь одно: Борис Леонидович Пастернак — еврей. И пусть «в родню чужую втерся», но помни, не моги забывать! — ты еврей. И «чужая родня» при случае, коли ненароком позабудешь, сама напомнит непременно.
Еврейский мальчик, выросший в Москве, будущий златоуст каждодневно — похороны Александра Третьего и коронация Николая Второго, так те до гробовой доски врезались в память — наблюдал, как «Москва снимала шапки, крестилась». Крестное знамение, в его глазах, был знак от своего своему. К знакам, к символам было у него сызмальства почтительное отношение, ибо в знаках, в символах чудилась ему весть свыше: «Шапки смыты с голов. Спаси, Господи, люди Твоя!» И хоть переменились после Октября знаки, символы в зримых своих формах, однако не переменились в существе своем: кто ищет себе блага, тот сам выступит первым защитником новым знакам и символам.
Осипу Мандельштаму, до ареста еще, Пастернак объяснял: «…Что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом — и другого нет, потому что каждый рабочий…»
Жена Осипа — разговор был в доме у Мандельштама — прервала поучения гостя репликой: «Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». А гость вздрогнул с отвращением и спросил, с жестом, про хозяйку дома: «Что она там говорит?»
Когда еврей еврею, с жестом, говорит о присутствующем в третьем лице — это такая уже мера презрения, что дальше некуда.
И вот, при всех этих страхах и контроверсиях, пламенела — чуть было не сказал: племенела! — в груди у Бориса Леонидыча постоянная страсть. Имя этой страсти — верноподданничество.
В 1910 году, двадцатилетним юношей, он писал своей любимой сестре курсистке Ольге Фрейденберг, с которой вышла у него размолвка: «А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержательный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении…»
Казалось бы, человек, который столь высокого мнения был о российской дооктябрьской действительности, поневоле должен был бы умерить свой пыл после Октябрьского переворота.
Какова цена этому допущению, продиктованному логикой и, добавим, уроками истории, судите сами. Четверть века спустя, в 1935 году, той же сестре, Ольге Фрейденберг, уже не курсистке, уже профессору древних языков в Ленинградском университете, Борис Леонидович писал: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».
Полутора годами позднее в строго конфиденциальном письме любимой сестре Ольге поэт сообщал: «Я пишу невероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого». И тут же, хотя начались уже знаменитые показательные процессы, снова свидетельствовал свое высокое уважение и доверие к существующему в стране Советов порядку вещей и давал свои оптимистические толкования некоторым аномалиям: «Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, то есть убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным».
Самое занятное, что публичные выступления поэта-писателя Пастернака в эти годы и по мысли, и по слогу, и по накалу до такой степени походили на его тезисы и откровения из интимной переписки с ближайшими родичами, как будто личное и публичное распылялись из общей форсунки.
На Первом писательском съезде Пастернак призвал собратьев, инженеров человеческих душ, к самоограничению в приятии сыпавшихся на них благ и щедрот, ибо «при огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки, во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: