Леонид Видгоф - «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город
- Название:«Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Астрель
- Год:2012
- Город:Москва
- ISBN:978-5-271-4271
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Леонид Видгоф - «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город краткое содержание
«Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Четвертый . 1929–1934 годы. Период отщепенства и «сознания своей правоты». Мандельштам, еврейский юноша с выпирающе нерусской фамилией в комическом сочетании с простонародно-русифицированным именем Осип, переделанным из Иосифа, входил некогда в литературу как маргинал, «жиденок» (именно так его характеризовали некоторые мэтры символизма). Теперь, в связи со скандальным делом о переводе «Тиля Уленшпигеля», поэт вновь остро почувствовал себя в привычном качестве неугодного, странного субъекта, раздражавшего «разрешенных» литераторов, и принял это как непреложную судьбу, как путь свободы и чести: «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа. / Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…»). Случай с «Тилем», в котором позиция Мандельштама не была совершенно безупречной (что он и сам признавал в ранней фазе этой истории), поставил его лицом к лицу с рептильными журналистами и руководящими работниками от литературы, и это вызвало у него очень болезненную реакцию. Несомненно, как всегда у Мандельштама в периоды противостояния, вспоминается и выбирается в качестве возможной модели поведения Франсуа Вийон (позднее, в 1937-м, в стихотворении «Чтоб, приятель и ветра и капель…» Мандельштам назовет его «любимец мой кровный»). Предчувствие гибели наряду с готовностью к ней неоднократно выражается в стихах и прозе Мандельштама этой поры. Сама жизнь, всегда воспринимавшаяся поэтом как великий дар, никак при этом, в свете мрачной личной перспективы, не отвергается; напротив, противостояние и осознание последствий рокового выбора только обостряет желание «еще побыть и поиграть с людьми», как поэт определил это позднее, в «Стансах» 1935 года.
Мы уже отмечали пристальный интерес Мандельштама к подробностям, ярким деталям московской жизни; зарисовывая их, он продолжает, в первую очередь, свою прозу начала двадцатых («Сухаревка», «Холодное лето», «Пивные» и др.). Влекущую живописную плотность московской жизненной ткани Мандельштам отметил в заметках к «Путешествию в Армению»: «Москва подобрела: город чудный, подробный, дробный, с множественным и сложным, как устройство мушиного глаза, зреньем». «Город чудный» восходит, очевидно, к хрестоматийному стихотворению Ф. Глинки: «Город чудный, город древний…». Московская жизнь обладает для Мандельштама некой пьянящей легкостью, ей присуща определенная вдохновляющая прелесть: в стихах и прозе поэт применяет к городу эпитет «воробьиный», сохраняемый и в конце 1920-х – начале 1930-х годов.
Однако вся эта живописность, строительство и динамизм советской Москвы не скрывали для Осипа Мандельштама ее внутренней ущербности, не скрывали идейного примитива и антиевропейского, антигуманистического духа, господствовавшего в столице новой России. «Буддийская» Москва внутренне пуста, в ней нет свободы, и чем дальше, тем больше жизнью правит страх. Недоброжелательная косность обывательской московской жизни устояла и оказалась сильнее революционного порыва. Неслучайно в своем «Путешествии в Армению» Мандельштам именно в главе с выразительным и обязывающим названием «Москва» отмечает «арбузную пустоту России» и рисует картину «убийства» старой липы – дерева, которое «презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы» (это все тот же «щучий суд», который мы встречаем в стихотворении «1 января 1924»). В Москве «животный страх стучит на машинках» («Четвертая проза»); в Кремле правит «кремлевский горец», окруженный полулюдьми-полузверями; отнимается главное, что отличает человека от тех, «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет», – дар речи («наши речи за десять шагов не слышны»). Чувство угрозы, исходящей от Москвы, которое поэт выразил в раннем стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» еще в 1916 году, возвращается во всей силе – «курва-Москва» не помилует, грозит «из угла» («Нет, не спрятаться мне от великой муры…»).
Если раньше Мандельштам сказал «некуда бежать» («от века-властелина» – «1 января 1924»), то теперь он повторяет эти слова, подчеркивая значение окончательности: «Некуда больше бежать» («Квартира тиха, как бумага…», 1933). Ясно предощущается то, что обозначено строкой из стихов памяти Андрея Белого (1934):Часто пишется – казнь, а читается правильно – песнь.
Пятый. Теперь, в эти «послеарестные» годы, в стихах Мандельштама складывается новый образ Москвы – советской державной Москвы, столицы сталинского государства, которое противостоит крепнущему в Европе фашизму. Вина перед народом, в массе своей, как представлялось, принимавшим строительство новой сильной страны, вина перед Сталиным, вождем народа, который ответил на прямое оскорбление неожиданно мягко, определенно выражена в стихах этой поры.
В воронежских стихах заявляется стремление жить, «дыша и большевея», войти в советский мир, «как в колхоз идет единоличник»; впереди – большая война, в Германии «лиловым гребнем Лорелеи / Садовник и палач наполнил свой досуг» («Стансы», 1935) и «над Римом диктатора-выродка / Подбородок тяжелый висит» («Рим», 1937) – надо быть среди тех, кто крепит единство и мощь страны.
И лучше бросить тысячу поэзий,
Чем захлебнуться в родовом железе… —
«Мне кажется, мы говорить должны…», 1935
чем остаться в стороне, предать народ, нарушить «присягу чудную четвертому сословью», чего Мандельштам опасался еще в стихах 1924 года («1 января 1924»).
Возвращается, таким образом, сознание долга перед строителями нового мира, характерное для поэта уже в первой половине 1920-х годов, осложненное и отягощенное теперь чувством вины.
Попытка безоговорочного принятия советской действительности была, несомненно, очень мучительна, поскольку требовала внутреннего оправдания многочисленных несправедливостей и жестокостей, предполагала капитуляцию, отказ от самих основ миросозерцания.Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать,
Я рос больным и стал тщедушным.
Так пробуй выдуманный метод
Напропалую, напрямик:
Я – беспартийный большевик,
Как все друзья, как недруг этот.
Апрель – май 1935(?)
Как показал О.А. Лекманов, стихи представляют собой отклик на сталинский тост, провозглашенный «на встрече участников первомайского парада с членами ЦК и правительством Советского Союза в зале Большого дворца в Кремле 2 мая 1935 года». «На встрече в Кремле вождь народов поднял бокал “за всех большевиков: партийных и непартийных. Да. И непартийных. Партийных меньшинство. Непартийных большинство. Но разве среди непартийных нет настоящих большевиков? Большевик – это тот, кто предан до конца делу пролетарской революции. Таких много среди непартийных”» [341] . Поражает откровенность – Мандельштам, вероятно, просто не умел писать «прилично» и «то, что надо», – с которой в этом стихотворении переход на правоверную большевистскую позицию связывается с отказом от имени и чести и растворением в общей массе, где уравнены все – и друзья, и недруги. Трудно вообразить что-либо более компрометирующее идею «перековки», как тогда принято было говорить, чем такое заявление – независимо от того, каковы были намерения автора стихотворения. Упоминание «чести» возвращает к стихам 1931 года «За гремучую доблесть грядущих веков…»: «Я лишился и чаши на пире отцов, / И веселья, и чести своей…» Необходимо принять правоту власти – пусть с этим связаны потеря имени, чести, веселья.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: