LibKing » Книги » Проза » Современная проза » Роберто Боланьо - Чилийский ноктюрн

Роберто Боланьо - Чилийский ноктюрн

Тут можно читать онлайн Роберто Боланьо - Чилийский ноктюрн - бесплатно полную версию книги (целиком). Жанр: Современная проза, издательство Махаон, год 2006. Здесь Вы можете читать полную версию (весь текст) онлайн без регистрации и SMS на сайте LibKing.Ru (ЛибКинг) или прочесть краткое содержание, предисловие (аннотацию), описание и ознакомиться с отзывами (комментариями) о произведении.
Роберто Боланьо - Чилийский ноктюрн
  • Название:
    Чилийский ноктюрн
  • Автор:
  • Жанр:
  • Издательство:
    Махаон
  • Год:
    2006
  • ISBN:
    5-18-000861-1
  • Рейтинг:
    3.9/5. Голосов: 101
  • Избранное:
    Добавить в избранное
  • Ваша оценка:

Роберто Боланьо - Чилийский ноктюрн краткое содержание

Чилийский ноктюрн - описание и краткое содержание, автор Роберто Боланьо, читайте бесплатно онлайн на сайте электронной библиотеки LibKing.Ru

«Я пишу, чтобы вспомнить прошлые истории и посмеяться над ними или превратить их в иные, придумав новый конец», – признавался Роберто Боланьо.

Эти слова писателя вполне можно отнести к обоим включенным в книгу произведениям, хотя ничего смешного в них нет. Наоборот, если бы не тонкая ирония Боланьо, они производили бы тяжелое впечатление, поскольку речь в них идет в основном о мрачных 70-х годах, когда в Чили совершались убийства и пропадали люди, а также об отголосках этого времени, когда память и желание отомстить не дают покоя. И пусть действующими лицами романов являются писатели, поэты, критики, другие персонажи литературной и окололитературной среды, погруженные в свой замкнутый мир, – ничто не может защитить их от горькой действительности.

Некая таинственная женщина, в чьем загородном особняке собирается интеллектуальный цвет нации, оказывается женой человека, который во время этих вечеринок в подвале, куда гостям нет хода, пытает и допрашивает людей…

Чилийский ноктюрн - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)

Чилийский ноктюрн - читать книгу онлайн бесплатно, автор Роберто Боланьо
Тёмная тема

Шрифт:

Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
morbus melancholicus, напасть, которая атакует слабых духом людей. Здесь дон Сальвадор Рейес или, может быть, Фэрвелл – но если и Фэрвелл, то много времени спустя, – вспомнили книгу Роберта Бертона «Анатомия меланхолии», где эта болезнь разбирается подробно, и, наверное, в этот момент мы, все присутствовавшие там, замолчали, почтив минутой памяти тех, кто отдал дань своими жизнями этой черной напасти, которая грызет теперь мое тело, отнимает силы и доводит до слез, заставляя выслушивать ересь этого поседевшего юнца, и, пока мы молчали, нас спокойно можно было принять за кадр из немого кино – белый экран, пробирки и склянки для опытов, горелая лента, горелая, горелая, – и тут дон Сальвадор заговорил о Шеллинге (которого, как утверждал Фэрвелл, он никогда не читал), писавшем о меланхолии как о тоске по бесконечному – Sehnsucht, – и припомнил нейрохирургическую практику, когда больному рассекали нервные волокна, соединяющие зрительные бугры с лобными долями коры мозга, а затем снова вернулся к художнику-гватемальцу: тощий, сухонький, рахитичный, хилый, тщедушный, чахлый, кожа да кости, невзрачный, ослабленный, вялый, живые мощи – короче, худющий донельзя, до того, что дон Сальвадор даже испугался и подумал: ах так, вот до чего ты дошел, сеньор такой-то, как там звали этого латиноамериканца, – и первым его импульсом как настоящего чилийца было пригласить его поужинать или «перекусить по-чилийски», но гватемалец отказался, ссылаясь на то, что ему уж больно невмоготу спускаться на улицу в этот час, и тогда наш дипломат поднял крик до небес или еще выше, вопрошая, когда тот ел в последний раз, на что художник ответил, что перекусил совсем недавно, – когда это недавно? – да не помнил он точно, а вот дон Сальвадор одну вещь запомнил. Когда он перестал ворчать и начал выкладывать скудные продукты на буфет подле плитки, то есть когда его присутствие на мансарде стало малозаметным, ибо он занялся приготовлением ужина, а еще разглядыванием по сотому разу холстов художника, висевших на стенах, а еще сидением на стуле, куря и размышляя, давая времени утекать с тем стоическим терпением (или выдержкой), которым обладают только персоны, состоящие долгие годы на дипломатической службе министерства иностранных дел, гватемалец уселся на другой стул, стоявший специально для этого у единственного окна, и, пока дон Сальвадор убивал время, сидя в глубине мастерской и разглядывая переменчивые пейзажи своей души, рахитичный меланхолик убивал то же время, разглядывая необыкновенно красивый, но один и тот же вид Парижа. И когда глаза нашего писателя определили примерную линию, точку, к которой был прикован взгляд гватемальца или которая, наоборот, притягивала его взгляд, не все ли равно, то в его душе что-то задрожало, ему захотелось закрыть глаза, лишь бы не видеть этого типа, занятого созерцанием дрожащих сумерек над Парижем, бежать отсюда или же обнять его, пожалеть (конечно, удерживала от этого вполне объяснимая гордость), спросить, что же такое он увидел, и смириться с этим, но одновременно возник страх услышать нечто такое, что нельзя не только слушать, но, вероятнее всего, и произносить. Так вот там, на этой мансарде, совершенно случайно какое-то время спустя и произошла встреча Сальвадора Рейеса с Эрнстом Юнгером, который посетил гватемальца, ведомый своим тонким чутьем, а еще, конечно, неукротимым любопытством. В тот раз, когда дон Сальвадор переступил порог жилища латиноамериканца, первое, что он увидел, была фигура Юнгера, облаченного в мундир офицера вермахта и погруженного в созерцание живописного холста размером два на два метра, который дон Сальвадор видел бессчетное количество раз, он имел забавное название «Вид на город Мехико за час до рассвета» – картина, написанная в духе сюрреализма – школы, к коей гватемалец примыкал скорее силой воли, чем своего таланта, ни разу не получив хотя бы видимости официального благословения членов бретонского ордена. В картине чувствовалось легкое влияние некоторых итальянских пейзажистов, а также влечение, свойственное другой части центральноамериканских художников, экстравагантных и падких на все новое, к французским символистам Редону или Моро. На холсте был изображен город Мехико, написанный с вершины какого-то холма или просто с балкона высокого здания. Доминировали зеленый и серый цвета. Одни кварталы шли волнами. Другие напоминали фотографические негативы. Человеческих фигур не было видно, зато там и сям ходили смазанные скелеты то ли людей, то ли животных. Завидев дона Сальвадора, Юнгер слегка удивился, после чего обрадовался, тоже слегка. Конечно, они обменялись теплыми приветствиями и перекинулись подходящими к случаю вопросами. Потом Юнгер заговорил о живописи. Дон Сальвадор спрашивал о немецком искусстве, которого не знал. У него сложилось впечатление, что Юнгера по-настоящему интересовал только Дюрер, так как долгое время они говорили лишь о нем. Разговор становился все более оживленным. Внезапно дон Сальвадор сообразил, что еще не перекинулся ни единым словом с хозяином. Он стал искать его глазами, почувствовав какой-то внутренний сигнал тревоги. Когда мы спросили его, что именно он почувствовал, дон Сальвадор ответил, что ему пришла в голову мысль, будто гватемалец мог быть арестован французской полицией или, еще того хуже, гестапо. Но художник был здесь, он сидел у окна, поглощенный (хотя это не то, не то – «поглощенный» или там «углубленный»!) пристальным созерцанием Парижа. Успокоенный, наш дипломат живо сменил тему и спросил Юнгера, какого он мнения о работах тихого латиноамериканца. Юнгер сказал, что, по-видимому, художник страдает острой анемией и ему, несомненно, прежде всего надо лучше питаться. В этот момент до дона Сальвадора дошло, что продукты, принесенные для гватемальца, все еще у него в руках: немного чая, сахара, краюшка хлеба, утащенные из нашего посольства, и полкило козьего сыра, который не мог есть ни один чилиец. Юнгер уставился на продукты. Дон Сальвадор смутился и стал раскладывать их по полкам, сообщив гватемальцу, что принес ему «кое-что поесть». Гватемалец по своему обыкновению не сказал ни слова благодарности и даже не обернулся посмотреть, о чем конкретно шла речь. Несколько секунд, по словам дона Сальвадора, ситуация была глупейшей. Юнгер и он стояли, не зная, что сказать, а художник-латиноамериканец, сидя к ним спиной, по-прежнему не отрываясь смотрел в окно. Однако Юнгер был готов к любой коллизии и, видя пассивность хозяина, взял на себя заботу о новом госте, для чего поставил рядом два стула и предложил ему турецкие сигареты, которые носил с собой исключительно, по-видимому, для угощения друзей или особых каких случаев, потому что сам не выкурил ни одной за весь остаток вечера. А вечер этот оба писателя, чилийский и немецкий, провели в полном отвлечении от суеты и деланого любопытства парижских салонов, порою натужного до неприличия, беседуя о земном и небесном, о войне и мире, об итальянской и североевропейской живописи, об истоках зла и порожденных им последствиях, которые иногда кажутся совершенно случайными, о флоре и фауне Чили, немного известных Юнгеру благодаря книгам своего соотечественника Филиппи, бывшего одновременно и немцем, и чилийцем, – все это за чашкой чая, заваренного доном Сальвадором (гватемалец, будучи приглашенным составить компанию, еле слышно отказался), затем последовала пара стаканчиков коньяка, появившихся из серебряного футляра «неприкосновенного запаса», который Юнгер носил с собой, – и вот от этого-то как раз художник не отказался, что сначала вызвало улыбки гостей, а потом их искренний, ничем не сдерживаемый смех и невинные шутки по поводу. Когда гватемалец вновь вернулся к своему окну со своей порцией коньяка, Юнгер решил его спросить насчет вышеупомянутой картины, долго ли тот жил в столице ацтеков и не мог бы он немного рассказать о своем пребывании, на что гватемалец ответил, что в Мехико он был всего неделю, его впечатления об этом городе смутны и неопределенны, а картину, о которой идет речь, он написал уже в Париже много лет спустя, даже не думая о Мексике, однако чувствуя нечто вроде «мексиканского мотива», за неимением лучшего слова. Это дало повод Юнгеру заговорить о глухих колодцах памяти, которые могут сохранять безотчетные видения вроде пережитых гватемальцем во время его краткого пребывания в Мехико и никак не проявлявшихся в течение многих лет, а дон Сальвадор, до сих пор во всем соглашавшийся с бравым немцем, подумал про себя, что, может быть, речь здесь идет не о глухих колодцах, которые внезапно оказываются открытыми, во всяком случае, не именно о таких колодцах в подсознании, но дальше он не смог размышлять на эту тему, поскольку голова стала кружиться, будто превратившись в гнездо для сотен слепней или оводов, носившихся перед глазами в жаре и мареве, хотя мастерская гватемальца никогда не отличалась наличием тепла, и эти слепни чуть не задевали веки, ставшие какими-то прозрачными, это были капли пота с отросшими крыльями, издававшие жужжание, как оводы или слепни, хотя, если разобраться, это одно и то же, а ведь в Париже нет слепней. И тогда дон Сальвадор, еще раз согласно кивнув головой, но уже не воспринимая смысла французских фраз, произносимых Юнгером, внезапно почувствовал, что ухватывает – или ему так показалось – часть истины, которая заключалась в том, что гватемалец находился в Париже, что началась война или вот-вот должна была начаться, что гватемалец уже привык проводить долгие безжизненные (или предсмертные) часы перед единственным окном, глядя на панораму Парижа, и из этого созерцания родился «Вид на город Мехико за час до рассвета», из бессонного созерцания Парижа гватемальцем, поэтому холст вполне можно считать алтарем, на который принесены человеческие жертвы, или жестом опротивевшего всем правителя, или признанием поражения – нет, не Парижа, не европейской культуры в целом, мужественно готовой к собственной гибели, не политических идеалов, которым безотчетно следовал художник, а поражения его как личности, поражения гватемальца без имени и удачи, но готового оставить свое имя на скрижалях Города Света, – и то откровение, с которым гватемалец признал свое фиаско, та ясность, которая влекла за собой всякие мелочи, в том числе и анекдотичные, заставили нашего дипломата испытать настоящий озноб. И тогда дон Сальвадор допил залпом остатки коньяка и снова заставил себя прислушаться к немцу, уже долго что-то говорившему фактически в пустоту, пока наш писатель барахтался в паутине бесполезных размышлений, а гватемалец, как и следовало ожидать, продолжал покоиться перед окном, отдаваясь однообразному и бессмысленному созерцанию Парижа. Так что, ухватив без особого труда (как ему казалось) нить рассуждений своего визави, дон Сальвадор снова включился в теоретические экскурсы Юнгера, которые могли бы смутить самого Пабло, если бы не скромность и такт, с какими немец излагал свое кредо изящных искусств. А потом офицер вермахта и чилийский дипломат вместе покинули мансарду гватемальского художника, и, пока спускались по бесконечным крутым пролетам на улицу, Юнгер высказал мнение, что вряд ли гватемалец дотянет до следующей зимы, и это было странно слышать из его уст, поскольку в то время ни для кого не было секретом, что многие тысячи человек не доживут до следующей зимы, хотя они были много здоровее и веселее, чем гватемалец, большинство из них имели значительно большую волю к жизни, чем гватемалец, но Юнгер все равно это сказал, наверное, не подумав или имея в виду конкретно лишь данный случай, и дон Сальвадор еще раз согласился, хотя сам, поскольку регулярно посещал художника, не был так уверен в его близкой смерти, но все равно сказал, да, это очевидно, как пить дать, или просто промычал «хм, хм», а у дипломатов это может означать что угодно и прямо противоположное. Недолго спустя Эрнст Юнгер пришел в дом Сальвадора Рейеса на ужин, и на этот раз коньяк разливался уже в специальные коньячные стопочки, и они говорили о литературе, сидя в удобных креслах, а ужин был, так скажем, сбалансированный, каким и должен быть ужин в Париже, и в гастрономическом, и в интеллектуальном плане, а на прощание дон Сальвадор подарил немцу одну из своих книг в переводе на французский, возможно, единственную, не знаю, – хотя тот поседевший юнец утверждает, что о доне Сальвадоре Рейесе ни одна душа уже ничегошеньки не помнит, он это говорит специально для того, чтобы меня поддеть, – возможно, да, никто уже не помнит о Сальвадоре Рейесе в Париже, да и в Чили помнят немногие, а еще меньше его читают, но не в этом дело, а в том, что, уходя из резиденции Сальвадора Рейеса, немец уносил в кармане своего костюма роман писателя, а потом несомненно его прочел, поскольку упомянул в своих мемуарах, и упомянул с хорошей стороны. Вот все, что нам рассказал Сальвадор Рейес о своем пребывании в Париже во время Второй мировой войны. Но остался факт, которым мы должны гордиться: ни о каком другом чилийце Юнгер в мемуарах не говорит, а о Сальвадоре Рейесе говорит. Ни один чилиец не посмел просунуть свой дрожащий нос между достойными страницами мемуаров этого немца, только Сальвадор Рейес. Ни один чилиец не существовал – ни как человеческая особь, ни как автор той или иной книги – для Юнгера в те мрачные и полные событиями года, кроме Сальвадора Рейеса. В тот вечер, удаляясь все больше и больше от дома нашего рассказчика и дипломата, вышагивая по улице, обрамленной липами, в компании раскидистой тени Фэрвелла, я лицезрел видение, в котором шлифованное остроумие (мечта героев) расточалось потоками, а поскольку я был молод и импульсивен, то немедленно рассказал о нем Фэрвеллу, помышлявшему только о том, как бы побыстрее добраться до ресторана, который расхваливал его знакомый повар. Видение заключалось в том, что ваш покорный слуга, пока мы шли по этой тихой улочке, обрамленной липами, ухватил за хвост сюжет поэмы, где говорилось о писателе, чье тело (или золотистая тень) покоилось внутри некоего космического корабля, будто птичка в гнезде из исковерканных и дымящихся железок; писатель этот, который пытался улететь таким образом в бессмертие, был Юнгер, и корабль разбился в Андах, но нетленное тело героя оказалось замерзшим вместе с остатками корабля в вечных снегах, и основная мысль заключалась в том, что рукописи героев и – шире – копии этих рукописей сами по себе были песнями, воздающими хвалу Создателю и цивилизации. Но Фэрвелл, который все пытался ускорить шаг сообразно с возраставшим чувством голода, взглянул на меня через плечо как на молокососа и одарил насмешливой улыбкой. Он сказал, что, по-видимому, на меня произвел впечатление рассказ Сальвадора Рейеса. Тяжелый случай. Хотеть что-либо написать не вредно. А быть впечатлительным – плохо. Так сказал Фэрвелл, не останавливаясь ни на секунду. Потом добавил, что по героической тематике имеется масса литературы. Столько понаписано, что два человека с совершенно противоположными взглядами и вкусами могли бы выбирать с закрытыми глазами и при этом ни разу нигде не пересечься. Потом замолк, будто ходьба отнимала его последние силы, а помолчав, сказал: как же есть хочется, черт побери – этого выражения я от него ни разу не слышал ни до, ни после, – и снова молчал все время, пока мы не оказались за столом довольно вульгарного ресторана, где он мне и выдал, пока с жадностью поглощал обильный чилийский обед, историю о Холме Героев, или Хельденберге, который находится где-то в Центральной Европе, в Австрии или Венгрии. По своей наивности я решил было, что эту историю Фэрвелл собирался каким-то образом пристегнуть к Юнгеру или к тому, о чем я ему недавно с подъемом говорил, – о космическом корабле, разбившемся в Кордильерах, о полете героев в бессмертие, о том, что улетают они туда в оболочке из одних лишь рукописей. Однако история Фэрвелла оказалась об одном башмачнике, подданном австро-венгерского императора, мелком предпринимателе, который зарабатывал тем, что закупал обувь в одном месте, продавал в другом, да и сам производил обувь в Вене, чтобы продавать ее модникам той же Вены, Будапешта и Праги, а еще модникам Мюнхена и Цюриха, а еще модникам Софии и Белграда, Загреба и Бухареста. Это был настоящий бизнесмен, начавший с малого, скорее всего, с семейного предприятия, способного приносить доходы лишь на текущий день, однако дело он постепенно укрепил, расширил и прославил, потому что ботинки его производства ценили все, кто в них ходил, отмечая их изысканный фасон, а также удивительное удобство; ботинки, полуботинки, туфли, сапоги и даже домашние туфли и сабо – все было в высшей степени прочное, короче, его обуви можно было доверять, нося ее, никто не рисковал остаться без каблуков посреди дороги, а это во все времена ценится, и никто не боялся натереть мозоли или разбередить уже благоприобретенные – качество, которое любители педикюра не могут проигнорировать, – одним словом, его марка была гарантией надежности и комфорта. Сапожник, о котором идет речь, жил в Вене и стал поставщиком двора императора Австро-Венгрии, он удостаивался чести быть приглашенным (или делал так, что его приглашали) ко двору на всяческие приемы, где, конечно, бывал император, а также министры, маршалы и генералы, многие из них являлись в сапогах для верховой езды или в обычных ботинках, сделанных нашим сапожником, и не отказывали ему на этих приемах в обмене малозначительными, но всегда любезными фразами, сдержанными и незаметными для окружающих, с налетом особой австро-венгерской меланхолии осеннего дворца, в то время как русская меланхолия, по Фэрвеллу, помещалась в зимнем, а испанская – тут, по моему мнению, Фэрвелл несколько преувеличивал – обитала в летних, и еще в пожарах. Так вот, башмачник наш, тронутый, возможно, подобными знаками внимания со стороны высочайших особ, а согласно другим суждениям – иными вещами, стал лелеять и старательно взращивать некий замысел, который уже в достаточно зрелом виде не замедлил представить лично императору, хотя для этого пришлось задействовать большую часть его связей при дворе, а также в военных и политических кругах. Как только были пущены в ход все необходимые рычаги, стали открываться одна за другой двери, сапожник порог за порогом прошел ряд приемных, за которыми следовали залы – с каждым разом более величественные и темные, с лощеным и пышным полумраком, в котором не слышно было шагов (во-первых, из-за качества и толщины ковров, а во-вторых, из-за качества и упругости обуви), и в последней зале, куда его сопроводили, сидел на обыкновенном стуле сам император в компании нескольких своих советников; и хотя эти последние разглядывали его неприязненно и даже как-то оторопело, будто спрашивая себя, что этот тип здесь потерял, какая тропическая муха его укусила, какое идиотское желание могло воцариться в душе этого башмачника, чтобы затребовать и добиться аудиенции у верховного правителя всех австро-венгров, сам император, наоборот, приветствовал его словами, исполненными теплоты, будто отец, встретившийся со своим сыном, припомнив ботинки дома «Лефебр де Лион», приличные, но не такие качественные, как обувь нашего любезного друга, а также ботинки лондонского дома «Дункан amp; Се-гал», прекрасные, но не такие качественные, как обувь его верного подданного, а еще ботинки дома «Нидерле» из одной немецкой деревушки, название которой император запамятовал («Фюрт», – подсказал ему сапожник), удобнейшие, но не такие качественные, как ботинки нашего предприимчивого соотечественника, после чего они перешли к разговору об охоте, и охотничьих сапогах, и сапогах для верховой езды, и различных типах кожи, и дамских туфлях, хотя, дойдя до этой темы, император предпочел быстренько свернуть разговор со словами «господа, господа, довольно отвлекаться!», как будто это его советники предложили затронутую тему, а не он сам – уловка, к которой советники и башмачник отнеслись с веселым оживлением, приняв на себя упрек без возражений, – после чего перешли к основному вопросу аудиенции, и пока присутствующие наливали себе по следующей чашке чая или кофе, а то еще и по стопочке коньяка, сапожник собрался с духом, то есть набрал побольше воздуха в легкие, и с подъемом, которого требовала важность момента, жестикулируя руками, будто он поглаживает венчик отсутствующего, но вполне вообразимого, а следовательно, возможного здесь цветка, объяснил государю суть своей идеи. А идея была – создать Хельденберг, или Холм Героев. В долине, которую он наметил, между такой-то и такой-то деревнями, есть холм известковой породы, у его подножия растут дубы и лиственницы, выше и в труднодоступных местах – всякие кустарники, доминирующие цвета – зеленый и черный, хотя по весне могут появляться краски, достойные буйной палитры дерзкого художника; холм этот будет ублажать взор, если смотреть на него со стороны долины, и навевать массу достойных размышлений, если глядеть на него с отрогов соседних возвышенностей; холм этот будет похож на часть какого-то другого мира, воздвигнутого здесь как напоминание людям, чтобы тронуть их сердца, и как душевная отрада, способствующая просветлению чувств. Холм, к несчастью, имеет хозяина, коим является граф де X., местный латифундист, однако сапожник уже прозондировал почву, побеседовав с графом, который сначала отверг мысль о продаже этой бесполезной части своей недвижимости просто из чистой строптивости собственника, по замечанию башмачника, сдержанно улыбнувшегося при этом, будто он хорошо понимал бедного графа, но потом, после предложенной ему довольно значительной суммы выкупа, согласился холм продать. Идея сапожника заключалась в том, чтобы купить холм и устроить на нем памятник героям империи. И не только героям прошлого и настоящего, но и героям будущего. Следовательно, холм станет одновременно и усыпальницей, и музеем. Что это будет за музей? Каждому герою империи – а в исключительных случаях и иноземным героям – поставят памятник в натуральный рост. Что это будет за усыпальница? О, это легко представить: там будут проходить захоронения героев родины, что потребует решения специальной комиссии, состоящей из военных и историков, а еще из юристов, но последнее слово всегда будет за императором. Таким образом, на холме найдут свое последнее пристанище герои прошлого, чьи останки или скорее прах практически невозможно отыскать, и найдут его в виде памятников, которые будут созданы либо со слов историков, либо согласно легендам и художественным произведениям, а также те герои настоящего или грядущего, чьи тела окажутся, так сказать, в распоряжении имперских чиновников. Чем может помочь император? Прежде всего, своим согласием и благоволением, ибо предприятие должно начаться с его ведома; кроме того, необходима финансовая помощь со стороны государства, потому что ему как гражданину будет не под силу лично вынести все расходы, которые потребует строительство фараонова размаха. То есть сапожник был согласен заплатить из своего кармана за приобретение Холма Героев, за наделение его статусом кладбища, за решетку ограждения, строительство дорог, которые сделают каждый его уголок доступным для посетителей, и даже за статуи определенных героев прошлого, особенно близких патриотической натуре башмачника, не говоря уже о трех лесниках, которые могли бы работать одновременно как сторожа усыпальницы и садовники и которые уже начали работать там на одном из его загородных участков, – люди бессемейные и здоровые, на них можно рассчитывать, они готовы и могилу выкопать, и злоумышленников, мародерствующих по могилам, прогнать. Остальное же, как то: расходы на оплату скульпторов, закупку камня, мрамора или бронзы, административное управление, получение разрешений, рекламу, перевозку скульптур, строительство дороги, связывающей Холм Героев с венской шоссейной магистралью, торжественные акты по случаю, проезд родственников и молебны, строительство небольшой (или даже не небольшой) церкви и так далее, и тому подобное – все это должно взять на себя государство. Затем сапожник перешел к нравственным аспектам подобного памятника, упомянул о прежних ценностях, о том, что останется после нас, о сумеречности человеческих устремлений и страхе перед смертью, о последних раздумьях – и, когда он закончил, император со слезами на глазах взял его за руки, потянулся к его уху и прошептал несколько кратких, но весомых фраз, предназначавшихся ему одному, а потом посмотрел на него долгим взглядом, который трудно было выдержать, но башмачник, чьи глаза тоже были на мокром месте, выдержал его, даже не моргнув, после чего император несколько раз согласно покивал головой и, глядя на советников, сказал: «Браво, отлично, великолепно!» – на что остальные тоже ответили: «Браво, браво!» Этим было сказано все, и башмачник вышел из дворца, потирая руки и сияя от счастья. Через несколько дней Холм Героев сменил собственника, и неугомонный башмачник, не дожидаясь каких-либо сигналов свыше, сам нажал на спуск стартового пистолета для целой бригады рабочих, за действиями которых он наблюдал лично, переехав жить на постоялый двор поселка неподалеку. На неудобства он не обращал внимания и отдался делу с самоотверженностью истинного художника, не считаясь ни с ветром, ни с холодом, ни с ливнями, которые частенько заливали поля в тех краях, ни с бурями, проносившимися по австрийским (или венгерским) стальным небесам в своем неумолимом стремлении к западу, – это были бури почти ураганной силы, которые засасывались альпийским высокогорьем, их наблюдал наш сапожник, отряхивая воду с пальто и штанин, вытаскивая из грязи ботинки, абсолютно непромокаемые, действительно великолепные ботинки, их даже не стоит описывать, это под силу только настоящему мастеру, ботинки эти годились для всего – и танцевать, и бегать, и работать в грязи, никогда такие ботинки не подвели бы своего хозяина, но сапожник, к сожалению, почти о них не заботился (их чистил от грязи и натирал до блеска его помощник, прислуживавший на постоялом дворе, когда сапожник уже лежал без сил в постели, укрытый простынями, порой даже не успев как следует раздеться), завороженный неотвязной мечтой, не обращая внимания на кошмары, из которых неотвратимо вздымался Холм Героев, солидный и спокойный, темный и благородный – проект, памятник, о котором мы знаем лишь фрагментарно, хотя нам и кажется, что мы знаем, тайна, которую мы носим в сердце и однажды в восторженную минуту кладем на середину металлического подноса с микенскими знаками, бормочущими якобы о нашей истории и наших устремлениях, а на деле – о нашем поражении, о баталии, где нас убили, а мы об этом и не знаем, мы уже положили наше сердце на этот холодный поднос, да-да, сердце, сердце, – и на этом месте башмачник вздрагивал во сне и говорил сам с собой, произнося слово «сердце», а еще слово «пламень», и казалось, он задыхается, и тогда помощник входил в промозглую комнату и пытался его успокоить: проснитесь, господин, это лишь сон, господин, – и, когда тот открывал глаза, которые несколько секунд назад созерцали собственное сердце, бившееся в центре подноса, помощник давал ему стакан горячего молока и получал в ответ лишь неуверенный жест рукой, будто сапожник отмахивался от собственных наваждений, а потом, вперив в него непонимающий взгляд, говорил, чтобы тот не приставал к нему с пустяками, лучше налил бы стопочку коньяка или немного водки. Так проходили день за днем, ночь за ночью, хорошая или плохая была погода – он тратил полными горстями собственный капитал, потому что император после своих слез и возгласов «браво, прекрасно!» не сказал более ничего, министры тоже предпочли промолчать, и советники, и генералы, и даже энтузиасты полковники, а без инвестирования проект не мог продвигаться, но в том-то и дело, что башмачник заставил его двигаться и сам уже не мог остановиться. Его почти не видели в Вене, куда он изредка заезжал по своим закисавшим делам, все время он проводил на Холме Героев, контролируя редеющих день ото дня работников, передвигаясь верхом на выносливой лошадке, стойко переносившей погодные выкрутасы и такой же крепколобой и упрямой, как он сам, и подставляя плечо, когда того требовали обстоятельства. Поначалу его имя и его идея прошлись по имперскому дворцу и по самым элегантным салонам Вены, как бикфордов шнур, который некий мифический бог-шутник поджег для развлечения публики, однако потом о нем просто забыли, что в общем может случиться с кем угодно. Наступили дни, когда о нем уже никто не говорил. Потом дни, когда забыли даже его лицо. Его обувное дело, возможно, лучше сопротивлялось неумолимому течению лет. Иногда кто-нибудь из старых знакомых встречал его на одной из венских улиц, но башмачник уже ни с кем не здоровался и никому не отвечал на приветствие, и никого не удивляло, если он переходил на другую сторону. Пришли годы тяжелые и сумеречные, пришли годы ужасные, когда к трудностям и смуте добавилась жестокость. Писатели продолжали рассчитывать на своих муз. Император умер. Грянула война, умерла и империя. Музыканты продолжали творить, публика ходила на их концерты. О башмачнике никто уже не вспоминал, кроме немногих обладателей его красивой и прочной обуви, да и то в редчайших случаях. Обувное производство тоже было задето мировым кризисом, сменились хозяева, а потом оно вообще сошло на нет. Последующий период был еще более смутным и тяжелым, дошло до убийств и преследований. А потом разразилась новая война, самая страшная из всех войн. И однажды настал день, когда в долине появились советские танки, и полковник, который командовал танковым полком, высунувшись из башенного люка, увидел в бинокль Холм Героев. И загрохотали гусеницы, и танки подошли к холму, который отсвечивал темным металлом под слабыми лучами вечернего солнца, заливавшего долину. И русский полковник спрыгнул с танка, вопрошая, что это за чертовщина перед ними. И другие русские стали спрыгивать с танков, разминать ноги и закуривать, поглядывая на черную кованую решетку, ограждавшую холм, на ворота огромных размеров и литые бронзовые буквы, вделанные в гранитную скалу при входе и извещавшие посетителей, что это есть Хельденберг. Спросили крестьянина, который, как оказалось, работал здесь еще подростком, и он ответил, что это кладбище, погост, где должны были быть захоронены все герои мира. И тогда полковник со своими солдатами раздвинули ворота, для чего понадобилось взломать три старых и ржавых висячих замка, и пошли по дорожкам. Никаких статуй героев они не увидели, только гнетущее запустение, а на вершине холма оказался склеп, похожий на дот, с запечатанной дверью, которую удалось открыть. В глубине склепа на каменном троне обнаружился труп башмачника с пустыми глазницами, которые ничего больше не могли созерцать, кроме долины, где высился его холм, и с раздвинутыми челюстями, будто после встречи с бессмертием он до сих пор продолжал смеяться, – заметил Фэрвелл. И переспросил: «Ну, ты понял, понятно тебе?» И передо мной снова встала тень отца, слившаяся с тенью ласки или хорька и скользящая по углам дома, застывшего в моем подсознании. А Фэрвелл еще раз повторил: «Ну ты понимаешь, да?» – пока мы заказывали кофе, а люди на улице спешили, подстегиваемые непонятным желанием поскорее добраться до своих жилищ, и их тени накладывались одна на другую, все быстрее и быстрее, на стенах ресторана, в котором Фэрвелл и я держались, как скалы под ветром и волнами, хотя точнее было бы сказать – под лучами некоего электромагнитного аппарата, запущенного на улицах Сантьяго и в коллективном сознании его жителей. Недвижность наша лишь иногда нарушалась жестами рук, подносивших чашки с кофе к губам, а глаза невольно и рассеянно – на чилийский манер – следили за дергаными китайскими фигурками, которые возникали и исчезали черными лучами на ресторанных перегородках, и развлечение это, похоже, моего учителя завораживало, а у меня вызывало головокружение и боль в глазах, которая, бывало, переходила на виски, темечко, а потом и на всю голову и которую я ублажал молитвами, – хотя в тех обстоятельствах, которые я вспоминаю сейчас, с усилием опираясь локтем, будто желая немедленно оттолкнуться и полететь в блаженном парении к небесам, боль задержалась только в глазах, что было нетрудно преодолеть, просто закрыв веки, это и нужно было сделать, но я не стал, поскольку выражение лица Фэрвелла, его неподвижность, нарушаемая лишь легким движением глаз, вызывали во мне бесконечный страх, или страх, отброшенный в бесконечность, которая, с другой стороны, и является сутью страха: расти, расти и не прекращаться никогда, откуда и наше уныние, и наше отчаяние, и наши перепевы поэмы Данте, – этот тонкий страх, как скользкий червяк, способен забираться выше и выше и разрастаться, словно уравнение Эйнштейна, и выражение лица Фэрвелла, как я уже говорил, вызывало именно такой страх, хотя те, кто проходил мимо нашего стола и взглядывал на него, видели лишь уважаемого господина, погруженного в себя. И тут Фэрвелл вновь открыл рот, и я подумал было, что он опять спросит, понимаю ли я, но он сказал: «Пабло дадут Нобелевскую премию». Он это сказал так, будто плакал посреди выжженного пустыря. И еще: «Америка станет другой. И Чили станет другой». Потом у него опять задвигались челюсти, и он заявил: «А я этого не увижу». И я ответил: «Фэрвелл, вы увидите, увидите все». И в этот момент я знал, что не имел в виду ни небеса, ни вечную жизнь, а лишь делал мое первое предсказание – если исполнится то, что предвидел Фэрвелл, то это произойдет до конца его жизни. И Фэрвелл сказал: «История венского башмачника навевает на меня тоску, Уррутиа». И я: «Вы проживете много лет, Фэрвелл». Фэрвелл: «Для чего эта жизнь, для чего эти книги, все это только тени». И я: «Как эти тени на стенах?» Фэрвелл: «Именно». И я: «У Платона был диалог как раз на эту тему». Фэрвелл: «Не будьте идиотом». И я: «И что же вам говорят эти тени, Фэрвелл, скажите мне». Фэрвелл: «Они говорят о многообразии всего, что понаписано». И я: «Много жалкого и близорукого». Фэрвелл: «Не понимаю, что вы имеете в виду». И я: «Я о слепых, Фэрвелл, о том, как они тычутся, ссорятся впустую, получают царапины и подножки, попадают в ловушки и валятся – нищие духом, в общем». Фэрвелл: «Не знаю, о чем вы говорите, что с вами происходит, я никогда так не смотрел на вещи». И я: «Рад, что слышу это от вас». Фэрвелл: «Я не понимаю, что говорю, просто хочу говорить, высказаться, но выходит одна пена». И я: «Может, вы видите что-то конкретное в этих китайских тенях, какие-то сцены, крылья истории-мельницы, какой-нибудь свихнувшийся эллипс?» Фэрвелл: «Скорее, какой-то деревенский пейзаж». И я: «Например, толпа крестьян, которые молятся, и уходят, и возвращаются, и снова молятся?» Фэрвелл: «Я вижу проституток, которые задерживаются на долю секунды взглянуть на что-то важное, а потом улетают дальше, как метеориты». И я: «Что-нибудь такое про Чили, какой-нибудь путь или ориентир для отечества?» Фэрвелл: «Эта еда не пошла мне впрок». И я: «А можете увидеть в этих тенях нашу историческую антологию или разобрать чье-нибудь имя, может быть, профиль?» Фэрвелл: «Вижу профиль Неруды и свой, но на самом деле я ошибаюсь, это только дерево, такое дерево, силуэт множественный и чудовищный, и листопад, как будто пересыхающее море, рисунок, на котором два профиля, а на самом деле это надгробный памятник, расколотый надвое мечом ангела или палицей гиганта». И я: «А еще что?» Фэрвелл: «Проститутки, которые приходят и уходят, и целая река слез». И я: «А точнее?» Фэрвелл: «Эта еда не пошла мне впрок». И я: «Странно, а со мной ничего не происходит, я вижу только тени, тени от электрического света, только время как будто ускорилось». Фэрвелл: «В книгах нет утешения». И я: «Вижу ясно будущее, и в нем вас, наслаждающегося долгой жизнью, всеми любимого и почитаемого». Фэрвелл: «Как доктор Джонсон?» И я: «Именно, вы попали в точку, ни больше и не меньше». Фэрвелл: «Как доктор Джонсон с этого клочка земли, забытого Богом». И я: «Бог повсюду, даже в самых экзотических местах». Фэрвелл: «Если бы не мое брюхо, а еще если бы я не был пьян, я бы прямо тут вам исповедался». И я: «Для меня это было бы честью». Фэрвелл: «Или затащил бы вас в туалет и как следует поимел». И я: «Это не вы говорите, а вино, это тени вас заморочили». Фэрвелл: «Не краснейте, все мы, чилийцы, содомиты». И я: «Все люди содомиты, каждый в глубине души содомит, не только наши бедные соотечественники, и одна из наших обязанностей – укротить его, повергнуть, поставить на колени». Фэрвелл: «Вы говорите как специалист по минету». И я: «Никогда этим не занимался». Фэрвелл: «Между нами, между нами, только честно: даже в семинарии?» И я: «В семинарии я учился и молился, молился и учился». Фэрвелл: «Но мы же как на духу, между нами, между нами!» И я: «Читал святого Августина, читал святого Фому, изучал житие всех пап». Фэрвелл: «И еще помните их святые биографии?» И я: «Это как тавро в моей памяти». Фэрвелл: «Кем был Пий II?» И я: «Пий II, в миру Энеас Сильвио Пикколомини, родился в окрестностях Сиены, возглавлял церковь с 1458-го по 1464 год, присутствовал на Базельском соборе, служил секретарем кардинала Капраники, потом в свите антипапы Феликса V, потом у императора Фридриха III, позже стал известен как поэт, то есть писал стихи, выступал с докладом в Венском университете о поэтах Античности, в 1444 году опубликовал книгу «Эуриалюс и Лукреция» в стиле Боккаччо, в 1445 году – год спустя после выхода книги – получил священный сан, и его жизнь круто изменилась: исполнил епитимью, признав ошибки прошлого, в 1449 году стал епископом Сиены, а в 1456 году – кардиналом, собирался предпринять новый крестовый поход, для чего в 1458 году выпустил буллу
Читать дальше
Тёмная тема

Шрифт:

Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать


Роберто Боланьо читать все книги автора по порядку

Роберто Боланьо - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки LibKing.




Чилийский ноктюрн отзывы


Отзывы читателей о книге Чилийский ноктюрн, автор: Роберто Боланьо. Читайте комментарии и мнения людей о произведении.


Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв или расскажите друзьям

Напишите свой комментарий
Большинство книг на сайте опубликовано легально на правах партнёрской программы ЛитРес. Если Ваша книга была опубликована с нарушениями авторских прав, пожалуйста, направьте Вашу жалобу на PGEgaHJlZj0ibWFpbHRvOmFidXNlQGxpYmtpbmcucnUiIHJlbD0ibm9mb2xsb3ciPmFidXNlQGxpYmtpbmcucnU8L2E+ или заполните форму обратной связи.
img img img img img