Уильям Гэсс - Картезианская соната
- Название:Картезианская соната
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:АСТ
- Год:2003
- Город:Москва
- ISBN:5-17-015029-6
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Уильям Гэсс - Картезианская соната краткое содержание
Вы полагаете, что «святая троица» современного постмодернизма — Павич, Фаулз и Кундера — стала такой, какой стала, САМА ПО СЕБЕ? Вовсе нет!
Раньше — и гораздо раньше — существовала другая «святая троица», СДЕЛАВШАЯ современный постмодернизм таким, каков он есть теперь. Двух авторов — Барта и Пинчона — российский читатель уже знает. Перед вами — третий. Уильям Гэсс. Абсолютный классик стиля. Абсолютный мастер Слова. Единственный писатель, способный создать нечто, подобное «Картезианской сонате» — концептуально связанным сюрреалистическим новеллам-притчам, изящно и тонко иллюстрирующим постулаты декартовской философии…
Картезианская соната - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Семена сперва оседали на землю, взлетая и кружась от вздоха, от малейшего дуновения, и ложились вокруг ствола — плодики, овально закругленные с одной стороны и остренькие, как иголочка, с другой, — теплыми охристыми слоями, словно крошечные листья. Отец ругался, как будто дерево нарушало общественный порядок и сорило в неположенном месте.
А еще множество мелких веточек отламывалось и летело вниз и разламывалось при ударе о землю; они причиняли отцу дополнительные заботы, потому что ветви этого ясеня умирали на совесть, окончательно, высушенные небесным жаром. Потом начинали опадать пятипалые листья, семена облетали уже целыми кистями, и все понимали, что осень подошла к концу, и солнце, светящее сквозь обнажившиеся ветви, не поднимается высоко, и луна тоже.
Отец говорил, что это вообще лосиный клен, а никакой не ясень. Древесина у него губчатая, но хрупкая, как колючки шиповника. Эмма протестовала: это зеленый ясень, она проверяла по справочнику. Лосиного клена в книге не было. «А мы это так зовем, в наших местах ясень — сорное дерево. Настоящий ясень не распадается, как этот».
Отец мог кипятиться сколько угодно, Эмма все равно приходила посидеть на гладком голом корне, прислонившись спиною к стволу, среди семян и листьев, травы и ветвей, и читала стихи. Будь она мальчиком, отец бы задал ей трепку. Она чувствовала на себе его взгляд, жесткий, как у птицы. Она переживала его гнев, как дерево переживает сильный ветер. Но однажды сучок, отломившийся еще во время давней бури, но зацепившийся за другие ветки, свалился наконец и упал острием вниз, и ударил Эмму в лодыжку так неожиданно, что она вскрикнула, думая, что ее укусила змея. С недоумением смотрела она, как кровь течет из ранки, а сучок лежал рядом, жесткий, сухой и острый, как наконечник копья. Эмма разревелась — не от боли и не от испуга даже — от такого предательства.
там пыль заполонила подоконники,
Марианна Мур любила применять в стихах словечки вроде «археоптерикса». Очень вычурный стиль. Эдит Ситвел тоже такое любила. Иногда Эмма вдруг принималась бормотать: «…одна волшебная волна и высока, и тяжела…» или даже пела: «…пришла пора жары, муската и сиесты…», и мать прислушивалась в изумлении, потому что Эмма и смеялась-то редко, уж тем более не пела. Даже в церкви она только выговаривала слова.
Теперь, когда ей не требовалось изводить мать отравой или убивать отца в поле лопатой, она осталась одинокой настолько, что даже некормленые куры сбежали от нее, и можно было петь, никого не удивляя, или ругаться, не потрясая отца знанием не приличествующих женщинам выражений. И она действительно пела, только про себя. «…В холодной-холодной гостиной мать уложила Артура…» Она не помнила больше ни одной строки из этого грубого и прекрасного стихотворения. Слова впитывались в ее глаза. Когда она читала, вокруг всегда было лето, и тень ясеня, и слова мягко оседали в памяти, как сажа, как пыльца ясеня, что ложилась на землю медленно, часами, в летние дни, лето напролет, всю жизнь, и прикосновение ее ласкало кожу.
Эмма таскала книжки к дереву целыми пачками. Отец ворчал: «Зачем так много? Держись чего-то одного. Одной за глаза хватит!» Но Эмма не могла держаться чего-то одного. Она начинала читать: «…И ночь пришла под пение дерев растущих…» или «…в холодной-холодной гостиной…», и ощущала тяжелое напряжение. Казалось, ее раздражали и собственные ноги, поджатые к заду, как у того червяка, и руки, вытянутые вперед, как у богомола. Глаза ее становились отсутствующими, и она переворачивала несколько страниц или бралась за другую книгу. Эдит потрясала Эмму красотой этого «…под пение дерев растущих…». Ей приходилось останавливаться, повторять, смаковать, восторгаться (про себя) и удивляться этому чуду, и думать, отчего это бдение при покойнике в Новой Шотландии было таким тягостным, ведь не от того же, что на него смотрели глазами ребенка? «…широкой выпуклая грудь его была, но холодна и к ласкам безответна…» Как этот мальчик в гробу и чучело утки проникали друг в друга… В ее представлении то был образ истинной любви, какой она должна быть: проникают, входят друг в друга, и никто не оказывается снизу.
Какой-нибудь стих, вроде этого, о Новой Шотландии, при всей его краткости, она могла читать неделями, точнее, неделями регистрировать слово за словом, и всегда не в том порядке, в каком их напечатали. К этому порядку Эмма возвращалась под конец, в один прекрасный день она выравнивала строчки и шествовала взглядом по печатным знакам. Она не могла сказать отцу, когда он злился на нее (она знала — это оттого, что ее книги, ее дерево, нарочитая поза, высокое летнее небо — все воспринималось им как обвинение, напоминание о другой неудаче), что слова, которые она читала и от которых бежала, были единственным якорем, удерживающим ее в жизни. «О разума очарованье! Как глянец крыльев саранчи…» Слова искупали грехи мира. Представьте! Как глянец крыльев саранчи… Недаром под ногтями отца всегда оставался мазут, а не волоконца травы, не земля. Его мир был механическим, а не органическим. Причина шла за следствием, в правильном порядке, не как у Шалтая-Болтая.
Фигура отца представала перед нею, далекая и темная, еле брезжущая сквозь побеги бобов. Эмма пыталась простить ему обиды матери. Но почему мать не протестовала против этих жестоких отцовских осмотров? Почему принимала от него побои, опустив голову? Однако ведь и сама Эмма почему-то стояла смирно, когда он разглядывал ее, и чувствовала себя менее обнаженной, когда появились волосы на лобке? Жесткие, не похожие на мех. Она могла отказаться. Убежать. Закричать. Теперь она заходила в сарай и визжала. Вопила. Верещала. Но теперь они оба лежали в земле, без надежды восстать, прорасти, как семена, подняться опарой в горшке или вскочить с разворошенной постели, услышав, как она вопит. Больше ничего она в сарае не делала. Да и приходила туда все реже и реже, эта глупая разрядка нужна была ей все меньше и меньше. Она даже гордилась тем, что может издавать такие громкие звуки, хоть и худая, и узкогрудая, и слабая, и давно ни с кем не говорила.
У Эдит Ситвел был свой ритм, как перезвон колокольчика. А Эмили Дикинсон хотела знать, дышат ли стихи. «Недоступные в их алебастровых покоях»… Охо-хо… «Нетронутые утром»… Эмма была незатронутой. Нетронутой. Ни один мужчина не прикасался к ней. Даже она сама себя не трогала. Однажды, тайком, сгорая от стыда, из любопытства, ради эксперимента, она ощупала себя так, как, по ее представлению, щупают мужчины и, сама себе не поверив, отказалась от дальнейших проб. Никогда больше. «Вялые члены воскресшего…» Эмма стояла в центре самой себя и медленно оглядывалась по сторонам. Окна, двери, подоконники, шторы, за окнами — мир, поля, силуэты дубов и елей, быстрый промельк темной птицы, а рядом стена, трещина в углу, отстающая штукатурка с узором из цветов и листьев, стойка из твердого дерева, шкафы, у одного дверца нараспашку, внутри темно, как во рту, а на стеклянном шарике ручки отблескивает капелька поглощенного света, и совсем уж слабый отблеск от стекла ложится на замызганные некрашеные доски пола.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: