LibKing » Книги » Проза » Современная проза » Томас Бернхард - Пропащий

Томас Бернхард - Пропащий

Тут можно читать онлайн Томас Бернхард - Пропащий - бесплатно полную версию книги (целиком). Жанр: Современная проза, издательство Иностранная литература, год 2010. Здесь Вы можете читать полную версию (весь текст) онлайн без регистрации и SMS на сайте LibKing.Ru (ЛибКинг) или прочесть краткое содержание, предисловие (аннотацию), описание и ознакомиться с отзывами (комментариями) о произведении.
Томас Бернхард - Пропащий
  • Название:
    Пропащий
  • Автор:
  • Жанр:
  • Издательство:
    Иностранная литература
  • Год:
    2010
  • ISBN:
    нет данных
  • Рейтинг:
    3.6/5. Голосов: 101
  • Избранное:
    Добавить в избранное
  • Ваша оценка:

Томас Бернхард - Пропащий краткое содержание

Пропащий - описание и краткое содержание, автор Томас Бернхард, читайте бесплатно онлайн на сайте электронной библиотеки LibKing.Ru

Роман «Пропащий» (Der Untergeher, 1983; название трудно переводимо на русский язык: «Обреченный», «Нисходящий», «Ко дну») — один из известнейших текстов Бернхарда, наиболее близкий и к его «базовой» манере письма, и к проблемно-тематической палитре. Безымянный я-рассказчик (именующий себя "философом"), "входя в гостиницу", размышляет, вспоминает, пересказывает, резонирует — в бесконечном речевом потоке, заданном в начале тремя короткими абзацами, открывающими книгу, словно ария в музыкальном произведении, и затем, до ее конца, не прекращающем своего течения. Рассказчик пересказывает и истолковывает историю трех друзей, трех приятелей-пианистов, связанных одной общей темой с ее бесконечными повторами: гениальными «Гольдберг-вариациями» Баха, исполненными когда-то одним из друзей, великим пианистом Гленном Гульдом, при этом сыгранными так, что недостижимый уровень этой игры подавляет двух других его товарищей по Моцартеуму, лишает их всякой возможности оставаться в музыкальной профессии. (А.Белобратов. Томас Бернхард: Двадцать лет спустя)

Пропащий - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)

Пропащий - читать книгу онлайн бесплатно, автор Томас Бернхард
Тёмная тема

Шрифт:

Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
В первый раз в "Ля Фениче" на «Танкреде» , [5] "Танкред" — героическая мелодрама Дж. Россини (1792–1868) по одноименной трагедии Вольтера, премьера которой состоялась в "Ле Фениче" в 1813 г. Успех «Танкреда» сделал двадцатилетнего Россини самым популярным оперным композитором своего времени. думал я, в первый раз желание попробовать заняться музыкой. Вертхаймер всегда был только пропащим. Никто не ходил пешком по венским улицам столько, сколько он, — во всех возможных направлениях, туда и обратно, до полного изнеможения. Отвлекающий маневр, думал я. Обувь на нем горела. Обувной фетишист, говорил Гленн о Вертхаймере; я думаю, в его кольмарктовской квартире стояли сотни пар обуви, и это тоже доводило его сестру чуть ли не до безумия. Он почитал, даже любил свою сестру, думал я, — и со временем свел ее с ума. В самый последний момент она сбежала от него в Цицерс под Куром, больше не объявлялась, бросила его. Он не прикасался к ее одежде, ее платья висели, как она их оставила, в шкафу. Он вообще больше не прикасался к ее вещам. По сути, я злоупотреблял сестрой для переворачивания нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Никто не умел так хорошо переворачивать страницы нот, как она, я со свойственной мне беспощадностью научил ее этому, сказал он однажды, ведь поначалу она даже не умела читать ноты. Моя гениальная переворачивательница нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Он низвел свою сестру до переворачивательницы страниц, но она не могла терпеть это вечно. Мысль о том, что она никогда не найдет себе мужчину, оказалась ужасным заблуждением, думал я. Вертхаймер построил для своей сестры совершенно надежную темницу, исключавшую абсолютно любую возможность побега, а она сбежала — как говорится, ни с того ни с сего. Это произвело на Вертхаймера ужасное впечатление, он был унижен. Сидя в своем кресле, он все больше подумывал о том, не покончить ли ему с собой, так он говорил, думал я, — дни напролет он ломал себе голову над способом самоубийства, но все не мог на него решиться. Смерть Гленна сделала раздумья о самоубийстве его хроническим состоянием, побег же сестры это хроническое состояние обострил. Со смертью Гленна осознание собственного краха обрушилось на него всей мощью. А что касается сестры, то в том, что она бросила его в одиночестве, в крайне удручающем состоянии, ради какого-то недоумка-швейцарца, который носит безвкусные плащи с остроконечными лацканами и ботинки фирмы «Балли» с медными пряжками, проявилась ее подлость, ее низость, так он говорил, думал я. Мне не следовало отпускать ее к этому ужасному терапевту Хорху (ее врачу!), говорил он, потому что у него она познакомилась со швейцарцем. Врачи вступают в сговор с владельцами химических концернов, говорил он, думал я. Не следовало ее отпускать, сказал он о своей сорокашестилетней сестре, думал я. Женщине сорока шести лет приходилось упрашивать брата выпустить ее из дома, думал я, она была обязана отчитываться после каждого посещения врача. Сначала он, Вертхаймер, подумал, что швейцарец, которого он сразу же посчитал беззастенчивым и расчетливым человеком, женился на его сестре из-за денег, но потом, конечно же, выяснилось, что швейцарец намного богаче их обоих, то есть сказочно богат, богат по швейцарским меркам, что означает: во много раз богаче, чем по меркам австрийским. Отец того человека (швейцарца), говорил Вертхаймер, входит в совет директоров цюрихского "Банка Лой", так представьте себе, говорил Вертхаймер, его сын владеет одним из самых крупных химических концернов! Первая жена этого швейцарца погибла при самых что ни на есть загадочных обстоятельствах, никто не знает правды о ее смерти. Моя сестра стала второй женой выскочки, говорил Вертхаймер, думал я. Однажды он просидел восемь часов в холодном как лед соборе Святого Стефана, уставившись на алтарь, пока священник не выпроводил его из собора со словами: простите, уважаемый господин, мы закрываемся. Когда он выходил, он протянул священнику купюру в сто шиллингов — импульсивный жест, говорил Вертхаймер. Я хотел просидеть в соборе Святого Стефана до тех пор, пока не умру, сказал он, но умереть у меня не получилось, даже когда я предельно сосредоточился на этом желании. У меня не было возможности на нем предельно сосредоточиться, сказал он, а наши желания сбываются, только если мы предельно сосредоточимся на них. С самого детства он хотел умереть, покончить, как говорится, с собой, но ни разу не смог предельно сосредоточиться на этом желании. Он не мог примириться с тем, что был рожден на свет, где с самого начала все и вся было ему противно. Он стал старше и надеялся, что однажды желание умереть пройдет, но с каждым годом это желание становилось все интенсивней, при этом, однако, оно не достигало предельной интенсивности и концентрации, говорил он. Мое безграничное любопытство помешало самоубийству, говорил он, думал я. Мы не прощаем отцу того, что он делает с нами, матери — что она нас родила, сказал он, сестре — что она является постоянным свидетелем нашего несчастья. Существовать ведь значит не что иное, как отчаиваться, говорил он. Я поднимаюсь с постели и думаю о себе с отвращением; прежде всего мне жутко от того, что мне предстоит. Я ложусь в постель, и у меня только одно желание — умереть, никогда больше не просыпаться, но наутро я просыпаюсь, и ужасный процесс повторяется вновь, повторяется вот уже пятьдесят лет, говорил он. Только представить, что пятьдесят лет кряду мы не желаем ничего иного, кроме как умереть, — и все еще живем и не можем этого изменить, ведь мы совершенно не последовательны, говорил он. Ведь мы само ничтожество, сама мерзость. Никакого музыкального таланта! — воскликнул он, никакого таланта к жизни! Мы настолько высокомерны, что думаем, будто учимся музыке, а мы ведь даже не в состоянии просто жить, не способны существовать, мы не существуем, нами существуют! — сказал он однажды на Верингерштрассе после того, как мы с ним четыре с половиной часа отшагали по Бригиттенау, до полного изнеможения. Раньше мы проводили по полночи в «Коралле», а теперь не ходим даже в "Колизей"! — сказал он, — со временем все обернулось самым неблагоприятным образом. Мы уверены в том, что у нас есть друг, но проходит время, и мы видим, что у нас нет никакого друга, потому что у нас абсолютно никого нет, это правда, сказал он. Он цеплялся за «Бёзендорфер» до последнего, и со временем это оказалось ужасной ошибкой. Гленну повезло умереть за «Стейнвеем», прямо во время исполнения «Гольдберг-вариаций». А Вертхаймер годами предпринимал попытку умереть, и все безрезультатно. Он много раз гулял с сестрой по так называемой главной аллее Пратера, для улучшения здоровья, чтобы, как он говорил, сестра дышала свежим воздухом, но она не отвечала ему благодарностью за эти прогулки: почему только главная аллея Пратера, а не Бургенланд, почему всегда одна главная аллея Пратера, а не Кройценштайн или Ретц, ей нельзя было угодить, я делал для нее все, она могла купить себе любое платье, какое хотела. Я избаловал ее, говорил он. На пике избалованности, говорил он, она сбежала, сбежала в Цицерс под Куром, в это кошмарное место. Все они бегут в Швейцарию, когда уже не знают, что делать, говорил он, думал я. А ведь Швейцария — это смертельная тюрьма для всех, там, в Швейцарии, они постепенно станут этой Швейцарией давиться, и его сестра в Швейцарии подавится Швейцарией, он видит наперед, Цицерс убьет ее, швейцарец убьет ее, Швейцария убьет ее, он так говорил, думал я. Назло мне — именно в Цицерс: слово-то какое извращенное — Цицерс! — говорил он, думал я. Возможно, родительский замысел, родительский расчет заключался в том, сказал он, чтобы мы с сестрой пожизненно были вместе. Однако родительский замысел, родительский расчет плодов не принес. Мы сделаем сына, наверняка думали родители, а в придачу еще и сестру, и пускай они существуют бок о бок до конца своих дней, поддерживая друг друга, уничтожая друг друга, — вот каким, возможно, было родительское намерение, дьявольский родительский умысел, говорил он. У родителей был замысел, но этот замысел, что естественно, не мог принести плодов, говорил он. Сестра не придерживалась этого замысла, она была сильней, так он говорил, а я был слабаком, самым слабым звеном, говорил Вертхаймер. На подъемах он тяжело дышал, но все равно мчался впереди меня. Ему нельзя было подниматься по лестнице, и все же он оказывался на четвертом этаже быстрей меня, все это — попытки самоубийства, думал я теперь, рассматривая холл, сплошь — напрасные попытки уйти от существования. Однажды они с сестрой поехали в Пассау, потому что отец убедил его в том, что Пассау красивый город, город, оказывающий благотворное влияние, удивительный город, и как только они оказались в Пассау, они увидели, что Пассау — вообще один из самых безобразных городов, соревнующихся по этой части с Зальцбургом, город, доверху набитый беспомощностью, безобразием и отвратительной пошлостью, с извращенным высокомерием именуемый городом трех рек. В этом городе трех рек они даже немножко погуляли, а ведь следовало бы сразу же развернуться и поехать обратно в Вену на такси, потому что поезда на Вену пришлось бы ждать несколько часов. После того, что они пережили в Пассау, они на годы отказались от идеи еще куда-нибудь съездить, думал я. Все последующие годы, как только сестра высказывала желание куда-нибудь поехать, Вертхаймер говорил ей: вспомни о Пассау! — и таким образом любые дискуссии между ним и его сестрой на тему путешествий уничтожались в зародыше. Место проданного с молотка бёзендорфовского рояля занял письменный стол в стиле «йозефинизма», думал я. Но нам-то не надо без конца чему-нибудь учиться, думал я, ведь совершенно достаточно того, что мы просто о чем-то думаем, всего лишь думаем и даем волю своим мыслям. Склониться перед мировоззрением и попросту отдаться ему на волю — вот что самое трудное, думал я. Вертхаймер не был в состоянии так поступить ни тогда, когда он продал с молотка свой «Бёзендорфер», ни потом — в отличие от меня, думал я: Это преимущество позволило мне в один прекрасный день исчезнуть из Австрии, покинуть ее с одной лишь небольшой дорожной сумкой в руке, я поехал сначала в Португалию, затем в Испанию, чтобы обосноваться на Калле-дель-Прадо, рядом с «Сотби». В один миг — так сказать, в одночасье — я стал артистом мировоззрения. Я рассмеялся над своим только что придуманным неологизмом. Я сделал несколько шагов по направлению к кухонному окну, но я знал заранее: сквозь кухонное окно ничего не разглядеть, ведь, как уже было сказано, оно запачкано сверху донизу. Все австрийские кухонные окна совершенно грязные, сквозь них ничего нельзя разглядеть, но ничего не видеть, так я подумал, — это, естественно, большое преимущество, потому что иначе ты заглянешь прямо в катастрофу, в австрийский кухонный бардак. Поэтому я отошел от кухонного окна и снова встал там, где стоял до этого. Гленн умер в удачный для себя момент, думал я, а Вертхаймер покончил с собой в неудачный момент; тот, кто кончает с собой, никогда не кончает с собой в удачный момент, а вот так называемая естественная смерть всегда наступает в удачный момент. Вертхаймер не хотел отставать от Гленна, думал я, и в то же время хотел наказать свою сестру, хотел расплатиться с ней за все, когда расчетливо повесился всего в ста шагах от ее дома в Цицерсе. В Куре он купил билет на поезд до Цицерса, поехал в Цицерс и повесился в ста шагах от дома сестры. Найденный труп несколько дней не могли опознать. Лишь четыре или пять дней спустя после того, как его нашли, один из работников больницы в Куре обратил внимание на фамилию Вертхаймер, он связал ее с женой владельца химического концерна, которая прежде была известна ему как госпожа Вертхаймер, и, озадаченный, решил справиться в Цицерсе, нет ли связи между лежащим в морге самоубийцей Вертхаймером и женой владельца химического концерна из Цицерса. Сестра Вертхаймера, которая вообще ничего не знала о том, что в ста шагах от ее дома кто-то повесился, тотчас же поехала в морг в Куре и, как говорится, опознала своего брата. Расчет Вертхаймера дал свои плоды: и способом самоубийства, и выбором места для него он навязал сестре пожизненное чувство вины, думал я. Такой расчет был вполне в духе Вертхаймера, думал я. Но ведь он таким образом выставил себя в жалком свете. Когда он уезжал из Трайха, у него уже было намерение повеситься в ста шагах от дома сестры. Тщательно продуманное самоубийство, а не спонтанный акт отчаяния, думал я. Из Мадрида-то я бы не поехал на его похороны в Кур, думал я, но раз уж я был в Вене, то поехать в Кур счел делом само собой разумеющимся. А потом из Кура — в Трайх. Теперь, правда, я порядком сомневался, не лучше ли было поехать из Кура прямиком в Вену и не останавливаться в Трайхе, на миг мне стало непонятно, что я тут забыл, кроме удовлетворения дешевого любопытства, ведь я уговаривал себя, что быть здесь мне совершенно необходимо, я пытался обмануть себя, лицемерно уверял себя в этой необходимости. Сестре Вертхаймера я конечно же не сказал, что собираюсь поехать в Трайх, да и в Куре у меня еще не было такого намерения, лишь в поезде мне пришла в голову мысль сойти в Атнанг-Пуххайме и поехать в Трайх, переночевать в Ванкхаме, к чему я привык за время своих предыдущих поездок в Трайх, думал я. Я всегда думал о том, что однажды окажусь на похоронах Вертхаймера, естественно, я не знал когда, знал только, что так произойдет, хотя никогда и ни с кем не говорил на эту тему, в первую очередь — с самим Вертхаймером; в то же время он, Вертхаймер, не раз говорил мне, что он однажды окажется на моих похоронах, об этом я думал, все еще ожидая хозяйку. Я всегда был уверен в том, что Вертхаймер однажды покончит с собой — по причинам, ставшим теперь совершенно очевидными. Смерть Гленна, как оказалось, не имела решающего значения для его самоубийства, его бросила сестра, в этом все дело, но смерть Гленна стала для него началом конца, в то время как решающим моментом явился брак сестры со швейцарцем. Вертхаймер пытался спастись беспрестанным хождением по Вене, но эта попытка не удалась, спасение было невозможно, хотя он исходил пешком свои любимые рабочие кварталы в двадцатом и двадцать первом районах, в первую очередь — Бригиттенау, весь Кайзермюлен, Пратер с его распутством, Циркусгассе, Шюттельштрассе, Радецкиштрассе и так далее. Месяцами он ходил по Вене, дни напролет, до изнеможения. Это не помогало. Сперва он еще думал об охотничьем доме в Трайхе как о спасении, но это оказалось обманом; насколько я знаю, поначалу он заперся в охотничьем доме на три недели, а потом пошел к лесорубам и стал докучать им своими проблемами. Но простые люди не понимают сложных людей и заставляют их замыкаться в себе; они еще более бесцеремонные, чем все остальные, думал я. Самое большое заблуждение — думать, будто так называемые простые люди могут кого-нибудь спасти. К ним идешь в состоянии крайней душевной подавленности и прямо-таки молишь их о спасении, а они только еще больше повергают тебя в отчаяние. К тому же как они могут спасти сумасброда в его сумасбродности? — думал я. После того как от него ушла сестра, думал я, у Вертхаймера не было иного выбора, кроме как покончить с собой. Он хотел опубликовать книгу, но до этого дело не дошло, потому что он вносил изменения в рукопись до тех пор, пока от рукописи не осталось буквально ничего, редактирование рукописи было не чем иным, как полным сокращением рукописи, от которой в итоге ничего, кроме названия «Пропащий», не уцелело. Теперь у меня одно только название, сказал он мне, и это правильно. Не знаю, нашлись ли бы у меня силы написать вторую книгу, не думаю, сказал он; если бы «Пропащий» увидел свет, сказал он, думал я, — мне пришлось бы покончить с собой. С другой стороны, он был любителем каталожных карточек, исписывал тысячи, десятки тысяч каталожных карточек и складывал их в стопки — как в своей квартире на Кольмаркте, так и в охотничьем доме в Трайхе. Возможно, каталожные карточки и есть то, что тебя на самом деле интересует, то, что заставило тебя сойти в Атнанг-Пуххайме, думал я. Или — они лишь тактика затягивания времени, потому что при мысли о Вене тебе становится страшно. Собрать все записи Вертхаймера, содержащиеся на тысячах каталожных карточек, думал я, и издать их под названием «Пропащий»? Вздор. По моим предположениям, он уничтожил все карточки в Трайхе и Вене. Не оставлять следов, ведь это одно из его высказываний. Стоит нашему другу умереть, как мы тотчас гвоздями прибиваем его к его собственным высказываниям, выражениям — убиваем его же оружием. С одной стороны, он живет в том, что сказал за свою жизнь нам (и другим людям); с другой стороны, мы убиваем его словами, им же сказанными. Мы — самые бесцеремонные (по отношению к нему!) в том, что касается его высказываний, его записей, думал я; не останься у нас его записей, потому что он предусмотрительно их уничтожил, — мы, чтобы уничтожить его, ухватимся за его высказывания, думал я. Мы нещадно используем его наследство, чтобы вконец уничтожить все от него оставшееся, чтобы еще больше умертвить мертвого, если же он не оставил нам такого наследства, которое мы можем уничтожить, мы это наследство придумываем, попросту придумываем высказывания против него и так далее, думал я. Наследники жестоки, друзья покойного не имеют ни малейшего такта, думал я. Мы ищем свидетельства против него, в свою пользу, думал я. Мы растаскиваем все, что может быть использовано против него, чтобы поправить собственное положение, думал я, — это правда. Вертхаймер всегда был кандидатом в самоубийцы, но он перерасходовал средства на своем счету, он должен был покончить с собой до того, как он на самом деле это сделал, задолго до Гленна, думал я. Его самоубийство, таким образом, неприятно и унизительно в первую очередь потому, что он назло покончил с собой перед домом своей сестры в Цицерсе, думал я, — желая прежде всего успокоить свою нечистую совесть, которая никак не могла успокоиться из-за того, что я не отвечал на письма Вертхаймера, что я совершенно постыдным образом бросил его в одиночестве, ведь то, что я не мог уехать из Мадрида, было, конечно, заурядной ложью, которую я распространял исключительно затем, чтобы не оказаться во власти своего друга, ждавшего от меня, как теперь стало ясно, последней возможности остаться в живых; перед самоубийством он написал мне в Мадрид четыре письма, оставшиеся без ответа, и лишь на пятое письмо я ответил ему, что абсолютно никуда не могу поехать, не могу пустить прахом свою работу ради поездки в Австрию, все равно с какой целью. Я прикрыл свою ложь сочинением "О Гленне Гульде", этим неудавшимся эссе, которое я, как я теперь думал, брошу в печь сразу же по возвращении в Мадрид, потому что оно не имеет ни малейшей ценности. Я постыдным образом оставил Вертхаймера одного, повернулся к нему спиной, когда он находился в состоянии крайней душевной подавленности. Но я подавил мысль о том, что со своей стороны хоть как-то виноват в его самоубийстве, от меня бы ему не было никакого проку, сказал я себе, я бы не смог его спасти, он-то, конечно, уже давно созрел для самоубийства. Во всем виновата высшая школа, думал я, виновата консерватория! Сначала — мысль о том, чтобы стать знаменитым, причем наипростейшим способом и на самой высокой скорости; для этого, конечно, консерватория является идеальным трамплином, так думали мы трое — Гленн, Вертхаймер и я. И лишь Гленну удалось осуществить задуманное нами, Гленн в конце концов использовал нас в своих целях, думал я, — использовал все, чтобы стать Гленном Гульдом, пускай даже и неосознанно, думал я. Нам, Вертхаймеру и мне, пришлось бросить музыку, чтобы расчистить дорогу Гленну. Тогда эта мысль не казалась мне такой абсурдной, какой она кажется сейчас, думал я. Да ведь Гленн-то, когда приехал в Европу и стал учиться у Горовица, уже был гением, а мы тогда уже были неудачниками, думал я. По сути, я не хотел стать виртуозным пианистом, Моцартеум и все с ним связанное было для меня лишь отговоркой, на самом деле я хотел спастись от скуки, от моего рано наступившего пресыщения жизнью. По сути, и Вертхаймер поступал так же, как я, поэтому из нас, как говорится, ничего и не вышло, ведь мы совершенно не думали о том, чтобы чем-нибудь стать, в отличие от Гленна, который во что бы то ни стало хотел стать Гленном Гульдом и приехал, чтобы использовать в своих целях Горовица, в Европу, чтобы, отучившись у Горовица, стать не кем иным, как гением, нетерпеливо и вожделенно ожидаемым всеми, — так сказать, рояльным мировым потрясением. Я не мог нарадоваться на словосочетание мировое потрясение, пока стоял в холле в ожидании хозяйки, которая, как я думал, скорее всего, занималась кормежкой свиней на заднем дворе гостиницы, о чем можно было догадаться по звукам, доносившимся оттуда. Лично я никогда не испытывал потребности стать мировым потрясением, да и у Вертхаймера не было такой потребности, думал я. Голова Вертхаймера в гораздо большей степени устроена, так же, как моя голова, чем как голова Гленна, думал я; в отличие от нас с Вертхаймером Гленн носил на плечах голову виртуоза, а мы были всего лишь рассудочными головами. Если мне придется пояснять, что такое виртуозная голова, я смогу сказать об этом так же мало, как и о том, что такое рассудочная голова. Не Вертхаймер подружился с Гленном Гульдом, а я; я сблизился с Гленном и подружился с ним, и только потом к нам примкнул Вертхаймер, и, по сути, Вертхаймер всегда был для нас посторонним. Но втроем мы, можно сказать, были друзьями на всю жизнь, думал я. Одним только фактом своего самоубийства Вертхаймер сильно навредил сестре, думал я; в провинциальной дыре, Цицерсе, жене владельца химического концерна все время будут припоминать самоубийство брата, думал я, и его бесстыдство — повеситься на дереве напротив сестриного дома — будет работать против нее. Вертхаймер не придавал значения похоронной помпезности, думал я, в Куре, где его похоронили, никакой помпезности и в помине не было. Примечательно, что похороны состоялись в пять часов утра, на них, кроме людей из похоронного бюро, присутствовали лишь сестра Вертхаймера, ее муж и я. Хочу ли я напоследок еще раз увидеть Вертхаймера? — спросили меня (как ни странно, этот вопрос задала мне сестра Вертхаймера), но я сразу же отказался. Это предложение вызвало у меня отвращение. Как и всё происходившее, как и все принимавшие в этом участие. Было бы лучше совсем не приезжать на похороны в Кур, думал я теперь. Из телеграммы, которую отправила мне сестра Вертхаймера, нельзя было понять, что Вертхаймер покончил с собой, сообщалось только о времени похорон. Поначалу я было подумал, что он скончался во время визита к сестре. Такому визиту я бы, что естественно, удивился, ничего подобного я себе и представить не мог. Вертхаймер никогда не навещал свою сестру в Цицерсе, думал я. Он покарал ее самой страшной карой, думал я, — на всю жизнь разрушил ей мозг. Поездка из Вены в Кур заняла тринадцать часов, австрийские поезда запущены, в вагонах-ресторанах, когда таковые имеются, подают отвратительнейшую еду. Я хотел — передо мной стоял стакан минеральной воды — спустя двадцать лет еще раз перечитать "Смятение воспитанника Тёрлеса" Музиля, но у меня не получилось, я больше не выношу рассказов ни о чем, прочту страницу — и дальше не могу читать. Я больше не выношу описаний. С другой стороны, я уже не в состоянии коротать время за чтением Паскаля, потому что все его «Мысли» я знаю наизусть, и удовольствие от паскалевского стиля быстро себя исчерпало. Так что я довольствовался рассматриванием пейзажей за окном поезда. Города, когда их проезжаешь, выглядят запущенными, крестьянские дома разрушены, потому что хозяева повыдирали старые рамы и заменили их нелепыми пластиковыми окнами. Над пейзажем возвышаются не церковные колокольни, а импортные силосные башни из пластика и гигантские складские корпуса. Поездка от Вены до Линца — не что иное, как путешествие по безвкусице. От Линца до Зальцбурга — ничем не лучше. Да и тирольские горы приводят меня в уныние. Я всегда ненавидел Форарльберг, как и Швейцарию, где для идиотизма, как говаривал мой отец, просто дом родной, и в этом пункте я не стану ему перечить. Кур был знаком мне по частым остановкам здесь вместе с родителями; когда мы ездили в Санкт-Мориц, то всегда ночевали в Куре, всегда в одном и том же отеле, где воняло мятой, где знали моего отца и делали ему скидку в двадцать процентов, потому что он бо лее сорока лет был постоянным клиентом отеля. Это был так называемый приличный отель в центре города, я уже не помню, как он назывался, кажется, если я не ошибаюсь, "Под солнцем", хотя и находился в самом темном городском переулке. В ресторанах Кура наливают самое скверное вино и подают самые невкусные колбаски. Отец всегда ужинал с нами в отеле, заказывал так называемую закусочку и называл Кур приятной промежуточной станцией, этого я никогда не понимал, так как всегда считал Кур особенно неприятным. Своим высокогорным идиотизмом жители Кура были мне отвратительны даже больше, чем зальцбуржцы. Я всегда воспринимал как наказание поездки в Санкт-Мориц с родителями, а чаще — только с отцом, наказанием были и ночевки в этом унылом отеле, окна которого выходили в тесный переулок, где стены домов пропитались сыростью до третьего этажа. В Куре я никогда не спал, думал я, я лежал, будучи не в состоянии сомкнуть глаз, меня переполняло отчаяние. На самом деле Кур — это самое мрачное место, которое я когда-либо видел, даже Зальцбург не такой мрачный и болезнетворный, как Кур. И жители Кура, соответственно, такие же. В Куре человек, даже если он пробудет там всего-навсего одну ночь, может на всю жизнь подорвать себе здоровье. А ведь и поныне добраться из Вены до Санкт-Морица на поезде за один день невозможно, думал я. Я не ночую в Куре, потому что от Кура, как я упомянул, у меня с детства остались только удручающие воспоминания. Я просто проехал Кур и вышел между Куром и Цицерсом, там, где увидел вывеску отеля. "Голубой орел", прочитал я на следующее утро, в день похорон, когда выходил из отеля. Естественно, я не смог там уснуть. Гленн на самом деле не был решающим фактором в самоубийстве Вертхаймера, думал я. Он покончил с собой только после побега сестры, после ее свадьбы со швейцарцем. Перед поездкой в Кур в своей венской квартире я слушал «Гольдберг-вариации» в исполнении Гленна, слушал снова и снова. Когда я их слушал, я все время вставал с кресла и расхаживал по кабинету, представляя себе, что на самом деле Гленн играет «Гольдберг-вариации» у меня дома, и, ходя по комнате, я пытался понять, есть ли разница между исполнением, записанным на этих пластинках, и исполнением двадцативосьмилетней давности, которое Горовиц и мы, то есть Вертхаймер и я, слушали в Моцартеуме. Я не нашел различий. Двадцать восемь лет назад Гленн уже играл «Гольдберг-вариации» точно так же, как на тех пластинках, которые он, кстати, подарил мне к моему пятидесятилетию, он передал их мне в Вену через мою нью-йоркскую подругу. Я слушал, как он играет «Гольдберг-вариации», и думал, что он верил, что сможет себя этим исполнением обессмертить, причем, возможно, это ему даже удалось, думал я, ведь я не могу себе представить, что когда-нибудь еще появится пианист, который будет исполнять «Гольдберг-вариации» так, как он, то есть так же гениально, как Гленн. Слушая «Гольдберг-вариации» и думая о своей книге, посвященной Гленну, я про себя отметил, насколько запущена моя венская квартира, порог которой я не переступал три года. Больше никто в мою квартиру за все это время не заходил, думал я. Меня не было три года, я полностью уединился на Калле-дель-Прадо, и за все три года даже представить себе не мог, что вернусь в Вену, и не думал когда-нибудь возвратиться в глубоко мне ненавистую Вену, в глубоко ненавистную мне Австрию. Для меня было спасением, что я, так сказать, раз и навсегда уехал из Вены, именно в Мадрид, который стал для меня идеальным местом жизни, причем не по прошествии какого-то времени, а с первого взгляда, думал я. В Вене меня бы постепенно довели до могилы, как часто говорил Вертхаймер, венцы бы меня задушили, а австрийцы бы вообще изничтожили. Все во мне таково, что должно быть задушено в Вене и изничтожено в Австрии, думал я, Вертхаймер тоже думал, что венцы его задушат, а австрийцы изничтожат. Правда, в отличие от меня, Вертхаймер был не таким человеком, чтобы в одночасье сорваться с места и уехать в Мадрид, в Лиссабон или в Рим. Он мог укрыться лишь в Трайхе, но в Трайхе для него все было еще хуже. В Трайхе — так сказать, с гуманитарными науками наедине — он был обречен на гибель. Вместе с сестрой в Вене он бы выжил, а вот в Трайхе, исключительно с гуманитарными науками наедине, — нет, думал я. Город Кур, которого он в общем-то не знал, он в конце концов возненавидел так, что только одного названия, одного слова Кур было достаточно, чтобы поехать туда и покончить там с собой, думал я. Слово Кур, как и слово Цицерс, заставило его в конце концов поехать в Швейцарию и повеситься там на дереве, причем, что естественно, на дереве неподалеку от дома его сестры. Тайный сговор — это тоже было его выражение, на самом деле оно характеризует его самоубийство, думал я, его самоубийство было результатом тайного сговора. Все задатки во мне смертоносны, сказал он мне однажды, все в меня заложено родителями смертоносным образом, сказал он, думал я. Он постоянно читал книги, в которых речь шла о самоубийцах, о болезнях и смертях, думал я, стоя в холле, — в них изображались людские беды, безысходность, бессмысленность, бесполезность, в них все всегда было ужасно, губительно и смертельно. Поэтому он любил Достоевского и всех его последователей, и вообще русскую литературу, потому что она на самом деле смертельна, и еще — депрессивных французских философов. Однако с наибольшим удовольствием и внимательней всего он читал медицинские сочинения, и он то и дело ходил по больницам и богадельням, заглядывал в дома престарелых и морги. Эту привычку он сохранил до последнего, и несмотря на то, что он боялся больниц и богаделен, домов престарелых и моргов, он всегда ходил по больницам и богадельням, домам престарелых и моргам. А если он не попадал в больницу, потому что у него это не получалось, то читал статьи или книги о больных и болезнях, или книги и статьи о тяжелых хронических болезнях, когда у него не было возможности попасть в богадельню, или читал статьи и книги о стариках, когда не мог пойти в дом престарелых, и статьи и книги о мертвых, когда не было возможности пойти в морг. Мы, что естественно, хотели бы на практике познакомиться с завораживающими нас предметами, сказал он однажды, в первую очередь — с больными и тяжелобольными, стариками и мертвыми, потому что знакомства с ними в теории нам недостаточно, долгое время мы учимся тому, как с ними обходиться, только в теории, так же, конечно, было и с музыкой, когда нас в течение очень долгого времени обучали только теории, говорил он, думал я. Его завораживали несчастные люди, не сами люди притягивали его, а их несчастье, и несчастье встречалось ему повсюду, где были люди, думал я, он жадно тянулся к людям, потому что жадно тянулся к несчастью. Человек — это несчастье, повторял он все время, думал я, — только дураки утверждают обратное. Родиться на свет — это несчастье, говорил он, пока мы живем, наше несчастье не кончается, только смерть прерывает его. Но это не значит, что мы только несчастны, наше несчастье — это предпосылка к тому, что мы можем быть счастливыми, только обходными путями несчастья мы можем стать счастливыми, говорил он, думал я. Мои родители не показали мне ничего, кроме несчастья, говорил он, думал я, — это правда, но при этом они всегда были счастливы, и поэтому он не может сказать, что его родители были людьми несчастными, как и то, что они были людьми счастливыми, да и про себя он не может сказать, счастливый ли он человек или несчастный, потому что все люди счастливы и несчастны одновременно, просто так случается, что несчастье преобладает над счастьем, и наоборот. Однако факт остается фактом: в человеке больше несчастья, чем счастья, говорил он, думал я. Он был сочинителем афоризмов, ему принадлежит несметное количество афоризмов, думал я, можно предположить, что он их уничтожил, я сочиняю афоризмы, все время говорил он, думал я, — убогое искусство духовной астмы, которым, в первую очередь во Франции, промышляли и промышляют некоторые господа, так называемые полуфилософы для медсестринских тумбочек, я бы мог их еще назвать философами для отрывных календарей, для всех и каждого, их сентенции мы со временем будем читать на стенах приемных покоев во всех больницах; их так называемые негативные афоризмы и так называемые позитивные афоризмы, все равно какие, — все отвратительны, но я не смог отвыкнуть записывать афоризмы и в итоге с ужасом понимаю, что записал уже миллионы афоризмов, говорил он, думал я, и будет лишь во благо, если я их уничтожу, потому что в мои планы совершенно не входит, чтобы в один прекрасный день ими обклеили стены больничных палат и пасторских домов, как их обклеивают афоризмами Гёте, Лихтенберга и сотоварищей, говорил он, думал я. Так как я не был рожден философом, я — надо заметить, вполне сознательно — сделался афористом, одним из этих омерзительных, причастных к философии деятелей, каких тысячи, говорил он, думал я. Своими мелкими спонтанными мыслишками они нацелились оказать огромное влияние и обманывают человечество, говорил он, думал я. По сути, я ничем не отличаюсь от этих общественно опасных афористов, которые с беспредельной бессовестностью и с ужасной наглостью так же подделываются под философов, как жуки-рогачи выдают себя за оленей, говорил он, думал я. Когда мы не пьем, мы испытываем жажду, когда не едим, чувствуем голод, говорил он, к подобным истинам сводятся все эти афоризмы, даже если это будут высказывания Новалиса, Новалис тоже говорил много вздора, сказал он, думал я. В пустыне мы жаждем воды, приблизительно так звучит максима Паскаля, говорил он, думал я. Строго говоря, от великих философских проектов нам остается лишь жалкое афористическое послевкусие, сказал он, — все равно о какой философии, все равно о каком философе идет речь, все крошится, когда мы берем их приступом с помощью наших способностей, то есть всеми нашими инструментами духа, говорил он, думал я. Я все время говорю о гуманитарных науках и даже не знаю, что такое эти гуманитарные науки, не имею об этом ни малейшего представления, сказал он, думал я; говорю о философии и не имею ни малейшего представления о философии, говорю о бытии и не имею об этом ни малейшего представления, сказал он. Наш исходный пункт всегда таков: мы не знаем ничего ни о чем и не имеем об этом ни малейшего представления, говорил он, думал я. Но как только мы приступаем к чему-нибудь, мы задыхаемся в том огромном, чудовищном по объему материале, который оказывается в нашем распоряжении вр всех возможных областях, это правда, сказал он, думал я. И хотя мы знаем об этом, мы все время приступаем к решению наших так называемых проблем духа, идем на невозможное: создать продукт духа. Эшо же безумие! — говорил он, думал я. Мы способны совершенно ко всему, и также совершенно во всем мы терпим крах, говорил он, думал я. До одного единственного удачного предложения ужимаются они, наши великие философы и поэты, говорил он, думал я, это правда, часто мы помним лишь так называемый философский оттенок, и ничего больше, говорил он, думал я. Мы штудируем огромные, чудовищные по объему сочинения, к примеру, сочинения Канта, а они со временем ужимаются до размеров восточнопрусского умишки Канта и совершенно неясного мира из мрака и тумана, который заканчивается там же, где и все остальные миры, — в беспомощности, говорил он, думал я. Эти сочинения хотели быть миром чудовищных размеров, а от них осталась лишь одна смехотворная деталь, говорил он, думал я, и так происходит со всем на свете. Так называемое великое низводится в итоге до точки, и мы лишь умиляемся его смехотворности, его жалкости. И Шекспир ужмется у нас до смехотворных размеров, если бросить на него прозорливый взгляд, говорил он, думал я, и Боги уже давно являются нам исключительно в виде бородатых мужчин на пивных кружках, говорил он, думал я. Только дурак восхищается, говорил он, думал я. Так называемый человек духа изводит себя сочинением, как он думает, эпохального труда, а в итоге лишь выставляет себя в смехотворном виде; он может зваться Шопенгауэром или Ницше, без разницы, он может быть Клейстом или Вольтером — мы видим лишь вызывающего жалость человека, злоупотреблявшего своим умом и в итоге докатившегося до абсурда. Человека, которого смяла и обскакала история. Великих мыслителей мы заперли в книжных шкафах, из которых они, навеки приговоренные к смехотворности, уставились на нас, говорил он, думал я. День и ночь я слышу жалобные стоны великих умов, этих смехотворных ученых мужей, которых мы заперли в книжных шкафах, за стеклом, как засушенные головы, говорил он, думал я. Все эти люди подняли руку на природу, говорил он, они совершили особо тяжкое преступление перед духом, за это они наказаны и до скончания веков посажены в книжные шкафы. А в наших книжных шкафах они задохнутся, это правда. Наши библиотеки — это, так сказать, исправительные учреждения, куда мы посадили всех наших великих умов: Канта, что естественно, в одиночную камеру, и Ницше тоже, и Шопенгауэра, и Паскаля, и Вольтера, и Монтеня, всех великих в одиночные камеры, а остальных — в общие камеры, но всех — навсегда, дорогой мой, на веки вечные, это правда. И как только кто-нибудь из этих особо опасных преступников решит сбежать, с ним сразу же кончают и поднимают его на смех, это правда. Человечество знает, как защитить себя от всех этих так называемых великих умов, говорил он, думал я. Дух, где бы он ни появлялся, изводят и сажают в тюрьму — и, естественно, на нем сразу же ставят клеймо бездуховности, говорил он, думал я, рассматривая потолок в ходле. Все, что мы говорим, это бессмыслица, сказал он, думал я, неважно, что мы говорим, все бессмыслица, и вся наша жизнь — это одна сплошная бессмысленность. Я рано это понял, я даже еще не начал мыслить, а уже понял, что мы произносим лишь бессмыслицу, все, что мы говорим, это бессмыслица, и все, что нам говорится, это бессмыслица, как и вообще все, что говорится; в этом мире до сих пор говорилась только бессмыслица, сказал он, и на самом деле, что естественно, писалась тоже только бессмыслица, и все написанное, что у нас есть, — это бессмыслица, потому что оно не может не быть бессмыслицей, как то доказывает история, сказал он, думал я. В итоге я прикрылся именем афориста, сказал он, и однажды, когда меня спросили о моей профессии, я даже ответил, что я афорист. Но люди не поняли, что я имел в виду, так всегда бывает: если я что-нибудь говорю, люди этого не понимают, ведь то, что я говорю, конечно, не означает, что я говорю именно то, что я говорю, сказал он, думал я. Я говорю что-нибудь, сказал он, думал я, а говорю-то я что-нибудь совершенно другое; таким образом, вся моя жизнь свелась к недоразумениям и только к недоразумениям, сказал он, думал я. Мы, если выражаться точнее, рождаемся на свет по недоразумению и, пока существуем, не можем выкарабкаться из этого недоразумения, мы можем напрягаться изо всех сил — все бесполезно. Подобное наблюдение делает каждый, сказал он, думал я, ведь каждый из нас непрерывно что-нибудь говорит, а его неверно понимают, по этому-то пункту все друг друга понимают, сказал он, думал я. По недоразумению мы оказываемся в мире недоразумений, который мы, состоящие из сплошных недоразумений, вынуждены терпеть, а потом мы умираем из-за одного большого недоразумения, ведь смерть — это самое большое недоразумение, говорил он, думал я. Родители Вертхаймера были людьми невзрачными, сам же Вертхаймер был значительней своих родителей. Он был, как мы говорим, человеком представительным, думал я. В одном только Хитцинге у Вертхаймеров было три больших виллы, и, когда однажды зашла речь о том, что Вертхаймеру нужно решить, хочет ли он, чтобы отец переписал на него одну из вилл в Гринцинге, Вертхаймер дал понять отцу, что эта вилла ему ничуть не интересна, — и другие виллы отца, владевшего еще и несколькими фабриками в Лобау, а кроме того, предприятиями по всей Австрии и за границей, ему тоже были неинтересны, думал я. Вертхаймеры всегда жили, как говорится, на широкую ногу, но по ним это было незаметно, ведь они этого не показывали, по ним нельзя было догадаться, что они богаты, — по крайней мере с первого взгляда. Брат и сестра Вертхаймеры, по сути, не проявляли ни малейшего интереса к родительскому наследству, и к моменту оглашения завещания ни Вертхаймер, ни его сестра не имели ни малейшего представления о размерах свалившегося на них состояния; оглашение имущественного распоряжения, осуществленное дорогим адвокатом, их почти не интересовало, хотя они и были ошеломлены тем, насколько они богаты на самом деле, это богатство неожиданно стало их собственным, и это показалось им слишком обременительным. Все, кроме квартиры на Кольмаркте и охотничьего дома в Трайхе, они превратили в деньги и с помощью семейного адвоката вложили в ценные бумаги по всему миру, как — совершенно вопреки привычке никогда не говорить о своем имущественном положении — рассказал однажды Вертхаймер. Три четверти родительского состояния достались Вертхаймеру, четверть — сестре, и она вложила свое состояние в ценные бумаги различных банков в Австрии, Германии и Швейцарии, думал я. Брат и сестра Вертхаймеры были обеспечены, думал я, — как, впрочем, и я сам, хотя мое имущественное положение не шло ни в какое сравнение с имущественным положением Вертхаймера и его сестры. Прадед и прабабка Вертхаймера были еще людьми бедными, думал я, из тех, кто разводил гусей в пригородах Лемберга. [6] Лемберг — немецкое название Львова.
Читать дальше
Тёмная тема

Шрифт:

Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать


Томас Бернхард читать все книги автора по порядку

Томас Бернхард - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки LibKing.




Пропащий отзывы


Отзывы читателей о книге Пропащий, автор: Томас Бернхард. Читайте комментарии и мнения людей о произведении.


Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв или расскажите друзьям

Напишите свой комментарий
Большинство книг на сайте опубликовано легально на правах партнёрской программы ЛитРес. Если Ваша книга была опубликована с нарушениями авторских прав, пожалуйста, направьте Вашу жалобу на PGEgaHJlZj0ibWFpbHRvOmFidXNlQGxpYmtpbmcucnUiIHJlbD0ibm9mb2xsb3ciPmFidXNlQGxpYmtpbmcucnU8L2E+ или заполните форму обратной связи.
img img img img img