Томас Бернхард - Племянник Витгенштейна

Тут можно читать онлайн Томас Бернхард - Племянник Витгенштейна - бесплатно полную версию книги (целиком) без сокращений. Жанр: Современная проза. Здесь Вы можете читать полную версию (весь текст) онлайн без регистрации и SMS на сайте лучшей интернет библиотеки ЛибКинг или прочесть краткое содержание (суть), предисловие и аннотацию. Так же сможете купить и скачать торрент в электронном формате fb2, найти и слушать аудиокнигу на русском языке или узнать сколько частей в серии и всего страниц в публикации. Читателям доступно смотреть обложку, картинки, описание и отзывы (комментарии) о произведении.
Томас Бернхард - Племянник Витгенштейна

Томас Бернхард - Племянник Витгенштейна краткое содержание

Племянник Витгенштейна - описание и краткое содержание, автор Томас Бернхард, читайте бесплатно онлайн на сайте электронной библиотеки LibKing.Ru

1967 год.В разных корпусах венскойбольницы лежат двое мужчин,прикованные к постели.Рассказчикпо имени ТомасБернхард, поражен недугомлегких, его друг Пауль, племянникзнаменитогофилософаЛюдвигаВитгенштейна, страдает отодного из своихпериодическихприступовбезумия.Поскольку ихнекогдаслучайнаядружбастановится крепче,эти дваэксцентричныхмужчиныначинают открыватьдруг в другевозможноепротивоядие от чувства безнадежностии смертности - духовную симметрию,выкованнуюих общейстрастью к музыке, странным чувствомюмора, отвращением кбуржуазнойВене, и великим страхомперед лицомсмерти.Частичномемуары, частично фантастика, "ПлемянникВитгенштейна" словномедитативный образборьбыхудожника,поддерживающей твердую точку опорыв мире, — потрясающий панегирик реальнойдружбы.

Племянник Витгенштейна - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)

Племянник Витгенштейна - читать книгу онлайн бесплатно, автор Томас Бернхард
Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
предстоящая премьера которой обсуждалась в “Новой Цюрихской газете”; и поскольку, как я думал, достать “Новую Цюрихскую газету” можно только в Зальцбурге, за восемьдесят километров отсюда, я сел в машину одной своей приятельницы и вместе с ней и с Паулем отправился за “Новой Цюрихской газетой” в Зальцбург, в так называемый всемирно прославленный центр музыкальных фестивалей. Однако в Зальцбурге я не достал “Новую Цюрихскую газету”. Тогда у меня возникла идея, что я смогу раздобыть “Новую Цюрихскую газету” в Бад-Райхенхалле, и мы поехали в Бад-Райхенхалль, всемирно прославленный курортный город. Но и в Бад-Райхенхалле я не достал “Новую Цюрихскую газету”, после чего мы трое, обманутые в своих ожиданиях, поехали обратно в Наталь. Однако, когда мы уже почти добрались до Наталя, Пауль вдруг сказал, что нам стоило бы прокатиться еще и до Бад-Халля, тоже всемирно прославленного курорта, что там мы наверняка достанем “Новую Цюрихскую газету” и, следовательно, статью о “Заиде”, - и мы в самом деле преодолели восемьдесят километров, отделяющих Наталь от Бад-Халля. Но и в Бад-Халле мы не достали “Новую Цюрихскую газету”. Поскольку же от Бад-Халля до Штайра было уже рукой подать, каких-нибудь двадцать километров, мы поехали еще и в Штайр, но и в Штайре не раздобыли “Новую Цюрихскую газету”. Что ж, мы попытали счастья еще и в Вельсе, но и в Бельсе “Новой Цюрихской газеты” не было. Мы в общей сложности отмотали триста пятьдесят километров, исключительно ради “Новой Цюрихской газеты”, и в результате наши усилия так и не увенчались успехом. В конце концов, совершенно измотанные, как легко себе представить, мы зашли в один вельсский ресторанчик, чтобы перекусить и успокоиться, ибо охота за “Новой Цюрихской газетой” довела нас до грани наших физических возможностей. Во многих отношениях, как я думаю теперь, когда вспоминаю ту историю с “Новой Цюрихской газетой”, мы с Паулем были очень похожи. Не будь мы тогда совершенно измотаны, мы бы наверняка поехали еще и в Линц, и в Пассау, возможно даже в Регенсбург и Мюнхен; в конце концов совсем не исключено, что мы просто-напросто купили бы “Новую Цюрихскую газету” в Цюрихе — уж в Цюрихе-то, думаю я, мы бы ее точно достали. А поскольку во всех тех местах, где мы в тот день побывали и которые прочесали насквозь, мы так и не нашли “Новую Цюрихскую газету” — потому что ее там нет, даже в летние месяцы, — я могу охарактеризовать все эти прочесанные нами места только как жалкие дрянные местечки, вполне заслуживающие столь неделикатного наименования. Если не худшего. И для меня еще тогда стало очевидно, что человек духа не может существовать в таком месте, где для него недоступна “Новая Цюрихская газета”. Чтобы осознать это, достаточно вспомнить, что даже в Испании, и в Португалии, и в Марокко — в малюсеньких курортных местечках с одним-единственным плохоньким отелем — я в любое время года могу без всяких хлопот достать “Новую Цюрихскую газету”. А у себя дома — нет! И вот на том основании, что в столь многих, якобы столь значимых местах — даже в Зальцбурге — нам не удалось раздобыть “Новую Цюрихскую газету”, мы все воспылали гневом против нашей отсталой, духовно ограниченной, захолустной и при этом до отвращения самодовольной страны. Нам всегда следовало бы жить только там, где мы по крайности можем получать “Новую Цюрихскую газету”, сказал я, и Пауль полностью со мной согласился. А если так, то реально из всей Австрии нам подходит только Вена, сказал я, потому что в других городах, которые претендуют на то, что в них якобы можно достать “Новую Цюрихскую газету”, на самом деле ее достать нельзя. Во всяком случае, она не каждодневно доступна, и ее не достанешь именно в тот день, когда хочешь достать, когда она тебе позарез нужна. Я, кстати, — мне это только что пришло в голову — до сегодняшнего дня так и не раздобыл статью о “Заиде”. Я давно забыл об этой статье и, естественно, продолжал спокойно существовать и без этой статьи. Однако в тот момент, о котором идет речь, я полагал, что должен раздобыть ее непременно. И Пауль поддержал меня в моем твердом намерении раздобыть эту статью, более того, он-то фактически и подвиг меня на то, чтобы в поисках этой статьи — и, следовательно, “Новой Цюрихской газеты" — объездить половину Австрии и часть Баварии. Причем, и это нужно специально подчеркнуть, мы ездили в открытом автомобиле, что неизбежно привело к простуде, от которой все трое потом неделями не могли излечиться. И которая, что хуже всего, на самый длительный срок приковала к постели, как принято говорить, именно Пауля. Я совершал вместе с ним многочасовые прогулки по берегу реки Траун: начиная от так называемой Капустной запруды — она находится выше штайрской мельницы, в двух километрах от моего дома — берег Трауна пока еще (но, как мне известно, ненадолго — из-за бессовестной алчности землевладельца, уже приступившего к дроблению своего имения на мелкие участки) представляет собой уникальный парк, который тянется тринадцать километров, до самого Траунзе, вдоль этой “лучшей из всех имеющихся в мире форелевых рек”, как выразился знаменитый господин Ритц. [30] Чарльз Ритц — очень популярный в 50-е годы автор книг по технике любительской рыбной ловли, которого высоко ценил Э. Хемингуэй. Благодаря приятной так называемой полутени и чудной прохладе, которую навевала река, мы с Паулем вновь обрели возможность вести такие же беседы, как раньше; однако теперь — что было естественно и обусловливалось развитием его личности — Пауля занимала уже не великая опера, а так называемая камерная музыка. Он не только физически, но и в духовном смысле отдалился от великих оперных театров. И говорил уже не о Шаляпине или Гобби, Ди Стефано или Симионато, [31] Тито Гобби (1913–1984) — итальянский оперный певец (баритон); Джузеппе Ди Стефано (р. 1921) — итальянский оперный певец (тенор); Джульетта Симионато (р. 1910) — итальянская оперная певица (меццо-сопрано); Жак Тибо (1880–1973) — выдающийся французский скрипач, играл в трио с виолончелистом Пабло Касальсом (1876–1957) и пианистом Альфредом Корго (1877–1962). но о Тибо, Касальсе, и об их искусстве. О квартетах “Жийар” и “Амадеус” и о любимом им “Триестском трио”. [32] “Жийар” — струнный квартет, был основан в 1946 г. в Нью-Йорке по инициативе Уильяма Шумана, руководителя музыкальной школы им. Жийара в Нью-Йорке. “Амадеус” — лондонский квартет, основанный в 1947 г. “Триестское трио” — имеется в виду Международная школа камерных ансамблей-трио в Триесте. О том, чем Артуро Бенедетти Микеланджели отличается от Поллини, Рубинштейн — от Аррау и Горовица, [33] Артуро Бенедетти Микеланджели (1920–1995) — выдающийся итальянский пианист; Маурицио Поллини (р. 1942) — итальянский пианист; Артур Рубинштейн (1887–1982) — выдающийся польский пианист, с 1937 г. жил в США. с 1954-го — во Франции; Клаудио Аррау (р. 1903) — выдающийся пианист, уроженец Чили. Обучался музыке в Берлине, с 1941 г. живет в США. Прославился как интерпретатор Бетховена. Моцарта. Брамса и др. композиторов; Владимир Горовиц (1903–1989) — выдающийся пианист, уроженец Украины, в 1925 г. эмигрировал в Германию, с 1939 г. жил в США. и так далее. В тот период, как я уже говорил, Пауль был отмечен печатью смерти. Я знал его больше десяти лет, и все это время он уже был смертельно болен, отмечен печатью смерти. С трудом верилось, что еще тринадцать или четырнадцать лет назад он, следуя за своей возлюбленной, американской певицей-сопрано, которая почти во всех великих оперных театрах мира исполняла партии Царицы ночи и Зербинетты, [34] Царица ночи — героиня “Волшебной флейты” Моцарта; Зербинетта — героиня комической оперы Рихарда Штрауса “Ариадна на Наксосе” (1912). объездил буквально весь мир — чтобы в конце концов все-таки сдаться, отречься от этой женщины и потом только издали мечтать о ней. Не верилось, что в тот же (не столь давний) период Пауль побывал на самых прославленных автогонках Европы и сам участвовал в некоторых из них; что он, помимо прочего, был превосходным яхтсменом. Когда я познакомился с ним, я уже при всем желании не мог представить, что Пауль годами не ложился спать раньше трех-четырех часов утра, потому что большую часть ночи проводил то в одном, то в другом из самых прославленных европейских баров (однажды он даже выступил в роли жиголо — вопреки всем правилам и принципам семейства Витгенштейнов). И что он — тот самый человек, который чувствовал себя как дома в лучших отелях старой, да и новой Европы. И еще я не мог представить, что именно он на протяжении целых десятилетий своими выкриками и свистом обеспечивал Венской опере ее высочайшие триумфы и жесточайшие провалы. Да и вообще все, что он пережил прежде, в то печальное время — в последние годы его жизни — уже казалось нереальным, немыслимым. Помню, как Пауль сидел рядом со мной в Натале у огораживающей мой двор кирпичной стены и, греясь в лучах заходящего солнца, пытался подсчитать, сколько раз он бывал в Париже, Лондоне и Риме, сколько тысяч бутылок шампанского выпил на своем веку, скольких женщин соблазнил, сколько книг с удовольствием прочитал. И ведь такое, как может показаться, поверхностное существование вел совсем не поверхностный человек, отнюдь нет. Едва ли находилась тема, которую он не мог бы — без малейших затруднений — подхватить и развить, продумать дальше; больше того, часто именно он приводил меня в замешательство, когда речь заходила о таких сферах, которые, собственно, были моими и в которых, по моему убеждению, я чувствовал себя как дома, — оказывалось, что и здесь мне есть чему у него поучиться. Очень часто у меня мелькала мысль; это он философ, а не я, он, а не я — математик, он, а не я — знаток в такой-то и такой-то конкретной области. Не говоря уж о том, что любое высказывание о музыке тотчас находило отклик в его сознании, становясь поводом для — как минимум — интересной музыкальной дискуссии. И сверх прочего, он был совершенно необыкновенным, выдающимся координатором всего, что имело отношение к музыке как духовной дисциплине или искусству. С другой стороны, его никак нельзя было назвать болтуном и уж тем более краснобаем, хотя он и жил в мире, который, кажется, сплошь состоит из краснобаев и болтунов. Однажды — вероятно, находясь под впечатлением от одного из его совершенно необыкновенных рассказов — я предложил ему записывать все те истории, столь богатые, если можно так выразиться, философским подтекстом, которыми он со мной делится: чтобы они не пропали с течением времени. Однако понадобилось несколько лет, прежде чем мне удалось убедить его приступить к такому записыванию своих жизненных впечатлений и переживаний, которые, несомненно, могут представлять интерес для кого угодно. Купив пачку бумаги, Пауль перво-наперво заявил, что ради осуществления указанной мною цели ему надо освободиться от своего окружения, то есть от хватки тупоумных, враждебных искусству и духовности родственничков, и, естественно, от всех витгенштейновских жилищ, воздвигнутых как форпосты против духовности и искусства, и снять себе комнатку в таком месте, где никто не сможет его отыскать. И он действительно снял себе комнатку в маленькой гостинице в ближайших окрестностях Траункирхена. Но несмотря на это уже после первой попытки отказался от нашей с ним затеи. Позже, примерно за полтора года до смерти, он вдруг нанял секретаршу, чтобы, так сказать, диктовать ей мемуары о своем курьезном существовании. Однако — среди прочих причин и потому, что Пауль в последние годы жил в чрезвычайно стесненных обстоятельствах, — эта вторая попытка также, вполне естественно, окончилась почти полным провалом. Этой секретарше, как я знаю от нее самой и со слов Пауля, Пауль пообещал целое состояние, если она будет записывать под его диктовку пресловутые курьезные мемуары; посулил золотые горы — потому что убедил себя в том, что его, как он выражался, дурацкие мемуары будут иметь колоссальный успех во всем мире. Как бы то ни было, он таки написал десять или пятнадцать страниц. В принципе Пауль, вероятно, не сильно ошибся, уверовав в возможность колоссального, по его выражению, успеха; такая книга действительно могла бы иметь колоссальный успех, ибо вне всякого сомнения получилась бы, как теперь говорят, уникальной; но, к сожалению, сам Пауль не был человеком, который способен ради подобной цели обречь себя на строго изолированную жизнь по крайней мере в течение года. Жаль все-таки, что он не оставил хотя бы побольше фрагментов. Витгенштейны всегда мыслили только миллионами, когда речь шла о доходах от их деловых предприятий; поэтому совершенно естественно, что и Пауль, черная овца в их стаде, мыслил в миллионных масштабах, когда думал о доходах от издания конечного продукта своей диктовки. Я напишу страниц триста, говорил он, и без труда найду какого-нибудь издателя. Он думал, что я сумею отдать его рукопись в надежные руки. И собирался написать поистине философский отчет о собственной жизни, а не какой-нибудь вздор, как он выражался. Я действительно очень часто видел его за бумагами, что-то пишущим; и, возможно, на самом деле он написал гораздо больше того, что мы имеем сейчас, но во время одного из своих многочисленных припадков, впав в крайне самокритичное состояние духа, уничтожил большую часть рукописи — предположить нечто подобное, судя по тому, что я о нем знаю, было бы естественнее всего. А может, все им написанное пропало — или было погублено — каким-то другим, так сказать, неблагоприятным для искусства и философии образом. Во всяком случае, трудно себе представить, что на протяжении по крайней мере двух лет он все время занимался одними и теми же десятью или одиннадцатью страничками, не расставаясь с ними ни в Вене, ни на берегу Траунзе. Но кто теперь докопается до правды? В дружеском кругу Пауль однажды, когда в очередной раз на время привел себя в норму, сказал, что он гораздо лучший писатель, чем я, и что, хотя он и восхищается мною, я до его уровня не дотягиваю; я, правда, по-прежнему остаюсь для него литературным и философским образцом, но сам он уже давно перерос меня и мои мысли, уже давно стал самостоятельным и меня обогнал. Когда он опубликует свою книгу, литературный мир — так он говорил — долго не сможет опомниться от удивления. Уже под конец жизни, то есть в крайне неблагоприятной для сочинительства ситуации, Пауль — поскольку ему, без сомнения, это давалось легче, чем писать прозу, — накарябал, так сказать, левой рукой множество рифмованных стихотворений — настолько сумасшедших и вместе с тем остроумных, что они были в буквальном смысле смехотворны. Сам он, перед тем как в очередной раз отправиться в одну из своих психиатрических лечебниц, обычно декламировал наиболее пространное из этих гротескно-комичных произведений — все равно кому. Сохранилась магнитофонная запись этого стихотворения, в котором все вертится вокруг самого Пауля и гётевского Фауста; каждый, кто ее слышал, испытал огромное удовольствие и одновременно глубочайшее потрясение. Я мог бы сейчас пересказать какие-нибудь анекдоты о Пауле, ведь имеются даже не сотни, а тысячи анекдотов, где речь идет именно о нем, и все они пользуются популярностью в избранном венском обществе, которое когда-то было и его обществом и которое, как известно, уже несколько столетий живет только анекдотами и ничем иным, — однако такой пересказ не входит в мои намерения. Пауль всегда и неизменно отличался беспокойным характером, нервозностью, необузданностью. Он непрерывно мечтал, непрерывно философствовал и непрерывно сыпал обвинениями. Поскольку же он был исключительно тонким наблюдателем и в этих своих наблюдениях, которые со временем развились до уровня подлинного искусства, проявлял величайшую беспощадность, поводов для обвинений ему хватало всегда. Не было вообще ничего, что не подвергалось бы с его стороны обвинениям. Людей, которые попадались ему на глаза, он если и оставлял в покое, то лишь на самое короткое время, потом они навлекали на себя его подозрение , он обвинял их в каком-нибудь преступлении или, по крайней мере, в проступке и бичевал теми же словами, какими обычно пользуюсь я — когда возмущаюсь, или обороняюсь, или когда сам должен что-то предпринять против бесстыдства мира, так как не хочу, чтобы оно меня доконало. Летом нашим с ним постоянным прибежищем становилась терраса кафе “Захер”, и большую часть времени мы занимались именно тем, что обвиняли всех и вся. Все, что попадало в поле нашего зрения, немедленно подвергалось обвинению. Мы потихоньку прихлебывали кофе и обвиняли весь мир — честили его в хвост и в гриву. Едва угнездившись на террасе “Захера”, мы тут же пускали в ход наши хорошо согласованные обвинительные механизмы; и происходило все это за оперной задницей, как выражался Пауль, потому что, если вы сядете за столик на террасе “Захера” и посмотрите прямо перед собой, то как раз и увидите заднюю стену оперного театра. Пауль любил выражения типа “оперная задница”, хотя прекрасно понимал, что обозначает так не что иное, как заднюю стену любимого им больше всего на свете театра на Ринге — того самого, который на протяжении стольких десятилетий дарил ему чуть ли не все, в чем он нуждался для поддержания своей жизни. Мы с Паулем часами сидели на террасе “Захера” и наблюдали за людьми, проходившими мимо. Если по правде, то для меня и сегодня не существует большего (венского) удовольствия, чем посидеть летом на террасе “Захера” и понаблюдать за людьми, проходящими мимо. Да и вообще, я не знаю большего удовольствия, чем наблюдать за людьми, а наблюдать за ними с террасы “Захера” — это, можно сказать, особое лакомство, которым мы с Паулем часто наслаждались вместе. Господин барон и я приискали на террасе “Захера” особенно благоприятный для наших целей уголок: оттуда нам было видно все, что мы хотели увидеть, нас же, напротив, никто не видел. Когда я прогуливался с ним по так называемому Старому городу, меня удивляло, как много людей он знал и со сколь многими из этих знакомых состоял в действительном родстве. О своей семье он говорил редко, а если и заговаривал, то только в той связи, что в принципе не желает иметь с ней ничего общего, — впрочем, и его семья тоже, со своей стороны, не желала иметь с ним ничего общего. Иногда он упоминал свою еврейскую бабушку, которая, пожелав покончить с собой, выбросилась из окна своего дома на Новом рынке, и тетю Ирмину, которая во времена нацизма была так называемой имперской руководительницей крестьянства и которую я тоже знал, так как неоднократно заходил в принадлежавший ей крестьянский дом на холме, над Траунзе. Когда Пауль произносил слова “мой брат”, то всегда имел в виду “мой мучитель”; с любовью он говорил только об одной из своих сестер, жившей в Зальцбурге. Он всегда чувствовал себя брошенным семьей, чувствовал исходившую от нее угрозу и всегда характеризовал родичей как людей, враждебных искусству и духу, закосневших в своем миллионном богатстве. Но ведь в конечном счете именно эта семья произвела на свет Людвига и Пауля. Да, а потом оттолкнула тех же Людвига и Пауля — в удобный для нее момент. Сидя вместе со своим другом у ограды моего дома в Натале, я думал о том своеобразном пути, по которому Пауль шел более семидесяти лет. О том, что первые свои годы он рос в довольстве и холе, о каких обычный человек и мечтать не может, в “неисчерпаемой”, как тогда полагали, Австрии; [35] “Неисчерпаемой” Австрию впервые назвал Фридрих II Прусский, которому принадлежит следующее высказывание: “Какими же подпитывающими источниками обладает эта неисчерпаемая Австрия? Уже многие годы ее министры готовят ей погибель и тем не менее все еще не достигли своей цели". что он, само собой, учился в знаменитом Терезиануме, [36] Терезианум — дипломатическая академия и гимназия при ней, специализирующиеся на изучении иностранных языков, расположены в здании “Фавориты” — бывшей летней резиденции императорской семьи. но потом вполне осознанно выбрал собственный путь, противоречивший укладу его семьи, и отбросил все то, что на поверхностный взгляд как раз и составляло главные ценности Витгенштейнов: жить богато, в довольстве и холе — по сути, только для того, чтобы вести так называемое духовное существование ради собственного спасения. Пауль, если уместно так выразиться, очень рано сделал ноги, как несколькими десятилетиями раньше поступил и его дядя Людвиг; отказался ото всего, без чего, в конечном итоге, ни он, ни его дядя вообще не могли бы стать теми, кем они стали, и в результате приобрел в глазах своей семьи (как раньше его дядя Людвиг) репутацию бесстыдного наглеца. Как Людвиг сделал из себя бесстыдного философа, так Пауль сделал из себя бесстыдного безумца; но ведь нигде не сказано, что философ лишь тогда может считаться таковым, когда он, подобно Людвигу, записывает и публикует свои философские идеи; философ остается философом, даже если не публикует ничего из того, что нафилософствовал, — а значит, и в том случае, если он не только ничего не публикует, но и ничего не записывает. Публикация просто делает очевидным — и, сделав очевидным, превращает в сенсацию — то, что без публикации не могло бы сделаться очевидным и превратиться в сенсацию. Людвиг был публикатором (своей философии), Пауль был непубликатором (своей философии), и подобно тому, как Людвиг в конечном счете был прирожденным публикатором (своей философии), Пауль был прирожденным непубликатором (своей философии). Но они оба, каждый на свой лад, были великими, и своевольными, и ниспровергающими все авторитеты мыслителями, которыми по праву может гордиться их — и не только их — время. Конечно, очень жаль, что Пауль, в отличие от Людвига, не оставил нам реально написанных, и напечатанных, и, следовательно, опубликованных образцов своей философской мысли, тогда как такого рода образцы, дошедшие от его дяди Людвига, мы держим в голове и можем подержать в руках. Однако сравнивать Людвига и Пауля бессмысленно. Я никогда не говорил с Паулем ни о Людвиге, ни тем паче о философии Людвига. Лишь иногда, для меня совершенно неожиданно, Пауль вдруг бросал как бы невзначай: “Ты же знаешь моего дядю Людвига…” И умолкал. Никогда никто из нас не упоминал “Трактата”. И только однажды, единственный раз, Пауль сказал, что его дядя Людвиг был безумнейшим из всех представителей семейства. “Мультимиллионер в роли сельского учителя — в атом есть некое извращение, тебе не кажется?” — сказал Пауль. Я до сегодняшнего дня ничего не знаю о том, как, собственно, относился Пауль к своему дяде Людвиге Я никогда и не спрашивал его об этом. Я даже не знаю, встречались ли они лично. Я знаю только, что Пауль всегда заступался за своего дядю Людвига, когда другие представители семейства Витгенштейнов нападали на него или когда они насмехались над философом Людвигом Витгенштейном, к которому, насколько мне известно, на протяжении всей его жизни относились с неприязнью. Людвиг Витгенштейн всегда — точно так же, как и Пауль Витгенштейн, — оставался в их представлении чудаком, которого “эта заграница, всегда охотно внимавшая всяким заумным бредням, возвела в ранг великого человека”. Качая головой, они подтрунивали над тем, что “мир поверил их семейному дурачку”, что “в Англии этот ни на что не годный чудак вдруг ни с того ни с сего прославился” и был признан гением. В своем высокомерии Витгенштейны просто-напросто не признавали вышедшего из их семьи философа и нисколько его не уважали, а, напротив, вплоть до сегодняшнего дня обливали презрением. В Людвиге, как и в Пауле, они вплоть до сегодняшнего дня видят лишь предателя. Людвига, как и Пауля, они исключили из лона семьи. И точно так же, как они стыдились своего Пауля, пока тот был жив, они до сегодняшнего дня стыдятся своего Людвига, вот в чем правда; и даже значительно возросшая в последнее время слава Людвига не смогла поколебать их уже привычного презрения к этому философу — тем более что они живут в стране, в которой, по большому счету, Людвиг Витгенштейн и сегодня почти ничего не значит и в которой его и по сей день почти не знают. Правда в том, что жители Вены даже Зигмунда Фрейда по сей день не признали, да фактически и не узнали как следует — им для этого не хватает широты натуры. С Витгенштейном получилось в точности так же. “Мой дядя Людвиг…” — в устах Пауля это всегда звучало как самая уважительная оценка, но продолжить фразу он никогда не решался, и она (может, по воле того, к кому относилась) повисала в воздухе, замкнувшись сама в себе. Отношение Пауля к своему прославившемуся в Англии дяде для меня, если честно, так и осталось непроясненным. Мои же отношения с Паулем, которые начались в квартире нашей приятельницы Ирины на Блуменштокгассе, естественно, складывались непросто, потому что не бывает дружбы, которую не приходилось бы каждодневно вновь завоевывать и обновлять; с течением времени выяснилось, что наша с Паулем дружба требует напряженнейших усилий; она держалась на чередовании взлетов и спадов, а также на особых доказательствах дружеских чувств. В этой связи мне вспоминается, например, какую роль сыграл Пауль в так называемом “эпизоде вручения Грильпарцеровской премии”. [37] Франц Гильпарцер (1791–1872) — австрийский писатель. Как он — единственный, если не считать самого близкого мне человека, — увидел всю вероломную бессмысленность церемонии вручения премии и обозначил эту гротескную ситуацию как то, чем она и была на самом деле: как типично австрийскую подлость. Помнится, специально для этой церемонии, которая должна была проходить в Академии наук, я купил себе новый костюм, полагая, что только в новом костюме прилично переступить порог Академии: вместе с самым близким мне человеком я отправился в магазин готового платья на Кольмаркте, выбрал себе подходящий костюм, примерил его — и не стал снимать. Новый костюм был серо-черным, и я подумал, что в этом новом серо-черном костюме лучше смогу сыграть свою роль в Академии наук, нежели в моем старом костюме. Еще утром в день вручения премии это вручение премии представлялось мне очень важным событием. Тогда как раз отмечалась столетняя годовщина со дня смерти Грильпарцера, и то обстоятельство, что именно в столетнюю годовщину со дня смерти Грильпарцера мне вручат премию имени Грильпарцера, я расценивал как нечто необыкновенное. Теперь, наконец, австрийцы, мои соотечественники, которые до сих пор только пинали меня ногами, собрались отметить мои заслуги, причем не иначе, как премией Грильпарцера, думал я — и действительно верил, что достиг вершины успеха. Вполне возможно, в то утро у меня даже дрожали руки, горела голова… Тот факт, что австрийцы, которые прежде всегда только игнорировали или высмеивали меня, теперь вдруг вручают мне свою самую престижную премию, я рассматривал как окончательное исправление всех прежде совершенных по отношению ко мне несправедливостей. Не без гордости вышел я, в моем новом костюме, из дверей магазина на Кольмаркте, чтобы отправиться прямиком в Академию наук; еще никогда в жизни не доводилось мне с таким чувством энтузиазма пересекать Кольмаркт, идти по Грабену; обходить памятник Гутенбергу. Я и вправду испытывал чувство энтузиазма — но не могу сказать, что хорошо чувствовал себя в новом костюме. Это всегда ошибка — покупать себе что-нибудь из одежды, так сказать, под присмотром кого-то из знакомых, когда ты не один; я же, увы, опять совершил эту ошибку, и в результате новый костюм оказался тесноват. Ну и пусть; зато я, наверное, хорошо выгляжу в этом новом костюме, думал я, подходя — с самым близким мне человеком и с Паулем — к Академии наук. Процедура вручения премий представляет собой, если отвлечься от денег, которые они тебе приносят, самое невыносимое, что только может быть в мире, — это я узнал на собственном опыте еще в Германии; такие церемонии не возвышают тебя, как я верил, пока не получил свою первую премию, а, наоборот, унижают, причем самым постыдным образом. Только потому, что я всегда думал о деньгах, которые воспоследуют, я выдерживал эти церемонии, только по этой единственной причине посещал разнообразнейшие старинные ратуши и безвкусные парадные залы. До сорока лет. Подвергал себя унижению в ходе такого рода церемоний. До сорока. Позволял, чтобы мне гадили на голову в этих ратушах и парадных залах — говорю так, ибо всякое вручение премии есть не что иное, как попытка нагадить на голову награждаемому. Принять любую премию означает не что иное, как позволить, чтобы тебе нагадили на голову, будучи уверенным — за это заплатят. Я всегда воспринимал вручение премий как величайшее унижение, какое только можно измыслить, а вовсе не как повышение в ранге. Потому что премии всегда вручаются Некомпетентными людьми, которые хотят нагадить на голову награждаемому и действительно гадят ему на голову, раз он принимает их премию. И они, между прочим, с полным правом гадят ему на голову, раз он настолько вульгарен и низок, что принимает их премию. Только в случае крайней нужды, при наличии непосредственной угрозы для жизни и существования и только до сорока лет человек имеет право принять связанную с денежным вознаграждением премию, или вообще какую бы то ни было премию, или любой знак отличия. Что касается меня, то я принимал премии без крайней нужды, когда ничто не угрожало моей жизни и существованию, и потому поступал вульгарно, и низко, и в самом прямом смысле слова отвратительно. Но в тот день, направляясь к месту вручения Грильпарцеровской премии, я думал, что как раз с ней все обстоит по-другому. Эта премия не предполагает никакого денежного вознаграждения. Академия наук что-то да значит, соответственно и ее премия что-то значит, — так думал я по пути к Академии наук. И вот я думал, когда мы трое (самый близкий Мне человек, Пауль и я) подходили к Академии наук, что эта премия — поскольку она называется Грильпарцеровской премией и поскольку ее вручает Академия наук — представляет собой исключение. По пути к Академии наук я, по правде говоря, думал, что меня скорее всего встретят перед Академией, как принято поступать в таких случаях; это будет, думалось мне, необходимым знаком уважения. Однако меня никто не встретил. После того как я с моими друзьями добрую четверть часа напрасно прождал в вестибюле Академии наук, и за это время ни один человек не узнал меня, не говоря уж о том, чтобы ко мне подойти (хотя я и мои друзья постоянно оглядывались вокруг), я подумал — видя, что никто не обращает на меня внимания, а собравшиеся на торжество люди уже заняли места в переполненном парадном зале, — что сейчас просто зайду со своими друзьями в зал, как сделали все другие, уже занявшие там места. У меня мелькнула мысль, что неплохо бы сесть в середине зала, где еще оставалось несколько свободных мест, и мы с друзьями пробрались туда и сели. К тому моменту, как мы уселись, зал уже был полон, и даже госпожа министр заняла свое место в первом ряду, у сцены. Музыканты из филармонического оркестра нервно дотрагивались до своих инструментов, а президент Академии наук по фамилии Хунгер в возбуждении бегал туда-сюда по сцене, и никто — кроме меня и моих друзей — не мог понять, почему церемония никак не начинается. Несколько академиков тоже забегали по сцене, высматривая виновника торжества. Даже госпожа министр вертела головой во все стороны. Вдруг один из господ на сцене заметил меня, сидевшего в центре зала; тотчас этот господин шепнул что-то на ухо президенту Хунгеру, спустился со сцены и направился ко мне. Ему было непросто пробираться по полностью занятому ряду — в середине зала — к моему месту. Всем сидевшим в этом ряду приходилось по очереди вставать, что они делали с неохотой и, как я заметил, бросая на меня неприязненные взгляды. Я еще подумал, что моя идея сесть в середине зала оказалась весьма каверзной, ведь протискивавшийся ко мне господин — академик, естественно, — сталкивался на своем пути с величайшими трудностями. Очевидно — так мне вдруг подумалось, — кроме этого господина меня здесь никто не узнал. Теперь, когда господин наконец приблизился, все взгляды устремились на меня; но какие взгляды — негодующие, сверлящие… Академия, которая вручает мне свою премию, но даже не знает меня в лицо, и которая только за то, что я сам не представился, карает меня негодующими, сверлящими взглядами, явно заслуживает еще гораздо более каверзных фокусов, подумал я. В конечном итоге вышеупомянутый господин, так сказать, обратил мое внимание на то, что мое место — не здесь, где я сижу, а рядом с госпожой министром в первом ряду, и что я должен незамедлительно пройти в первый ряд и занять место рядом с госпожой министром. Я не послушался этого господина, потому что он высказал свое требование таким неприятным, высокомерным тоном и, хуже того, в такой отталкивающе-самоуверенной манере, что я, дабы сохранить чувство собственного достоинства, просто обязан был отказаться выйти из своего ряда и проследовать вместе с ним к сцене. Господин Хунгер мог бы сам подойти ко мне, сказал я. Не каждый вправе просить меня пересесть поближе к сцене, а только сам президент Академии наук. По сути, мне тогда больше всего хотелось подняться и вместе с моими друзьями покинуть зал Академии наук, не дожидаясь никакой премии. Но я остался сидеть. Я ведь сам запер себя в клетку. Сам допустил, чтобы Академия наук превратилась в мою клетку. Никакого выхода не было. Дело кончилось тем, что президент Академии все-таки подошел ко мне, и я, сопровождаемый президентом Академии, приблизился к сцене и сел рядом с госпожой министром. В то мгновение, когда я усаживался рядом с госпожой министром, мой друг Пауль не смог сдержать себя и разразился потрясшим весь зал смехом, который длился до тех самых пор, пока не начал играть камерный филармонический оркестр. После выступили двое докладчиков с речами о Грильпарцере, затем кое-что сказали и обо мне, мероприятие в целом заняло не больше часа, и, как всегда бывает в таких случаях, говорилось слишком много лишнего, в том числе, естественно, масса ерунды. Пока произносились эти речи, госпожа министр мирно спала, даже — я явственно слышал — храпела, и разбудил ее лишь вновь заигравший в финале камерный филармонический оркестр. Когда торжественная церемония подошла к концу, все, кто только мог, столпились у сцены, окружив госпожу министра и президента Хунгера. На меня вообще никто не обращал внимания. Поскольку я замешкался и не сразу покинул вместе со своими друзьями зал, я услышал, как госпожа министр вдруг выкрикнула: “А где же наш писателишка?” Это переполнило чашу моего терпения, и я бежал из Академии наук с величайшей скоростью, на какую только был способен. Не получить никаких денег и позволить, чтобы тебе нагадили на голову, — в тот момент сама мысль об этом казалась мне нестерпимой. Итак, я выбежал — сопровождаемый моими друзьями, которые в меру сил пытались угнаться за мной, — на улицу и на ходу услышал брошенную Паулем фразу: “Ты позволил им тебя оскорбить! Они нагадили тебе на голову!” Точно, подумал я, они нагадили мне на голову. Сегодня они опять нагадили мне на голову, как, собственно, гадили всегда. Но ты ведь сам позволил, чтобы тебе нагадили на голову, думал я, — причем не где-нибудь, а в венской Академии наук. Перед тем как завернуть с моими друзьями в “Захер”, чтобы, перекусив говяжьей вырезкой, вместе с мясом переварить и всю подлую процедуру вручения премии, я еще зашел в тот магазинчик готового платья на Кольмаркте, в котором купил себе перед сегодняшней церемонией новый костюм. Костюм мне слишком тесен, и я хотел бы обменять его на другой, сказал я в магазине — причем сказал с такой беспардонной уверенностью, что продавцы тотчас без всяких возражений позволили выбрать новый костюм. Я примерил два или три костюма, собственноручно снятых мною с плечиков, и остановил свой выбор на самом удобном. Я не стал переодеваться, доплатил небольшую разницу в цене и подумал, когда уже вышел на улицу, что ведь наверняка скоро кто-нибудь другой наденет на себя тот самый костюм, который был на мне, когда мне вручали в Академии наук так называемую Грильпарцеровскую премию, — наденет и будет мотаться в нем по всей Вене; эта мысль меня почему-то развеселила. Другой, не менее показательный пример, доказывающий силу характера Пауля, — вручение мне государственной премии по литературе (задолго до эпизода с Грильпарцеровской премией), которое, как тогда писали в газетах, закончилось скандалом. Министр, который в аудиенц-зале министерства произносил так называемое Laudatio [38] Laudatio (лат.) — приветственная речь с перечислением заслуг чествуемого. в мою честь, не говорил в этом Laudatio ничего, кроме всякой чепухи, потому что только зачитывал по бумажке текст, подготовленный одним из его референтов: там, например, значилось, что я написал роман о южных морях, чего, разумеется, я никогда не делал. Хотя я всегда, сколько себя помню, был австрийцем, министр утверждал, будто я — голландец. [39] Между прочим, Томас Бернхард действительно родился в Голландии. Хотя сам я ни сном ни духом не подозревал ни о чем подобном, министр заявил далее, что я — мастер приключенческого романа. Много раз в своей речи он упоминал о том, что я — иностранец и нахожусь в Австрии на правах гости Однако меня совсем не раздражали те глупости, которые министр зачитывал по бумажке, потому что я точно знал: этот идиот из Штирии, который, прежде чем стать министром, был у себя в Граце секретарем сельскохозяйственной палаты и занимался главным образом скотоводством, вести себя иначе просто не мог. У этого министра — как и у всех без исключения других министров — глупость просто впечаталась в черты лица; это было противно, но не вызывало чувства протеста, и потому я спокойно пропускал мимо ушей его Laudatio. Но потом, когда я — так сказать, в порядке благодарности за премию — произнес пару фраз, которые набросал на листке бумаги буквально перед самой церемонией, в величайшей спешке и с величайшей неохотой, когда я, если можно так выразиться, позволил себе сделать маленькое философское отступление, в котором и говорил-то только о том, что человек — жалкое, обреченное на смерть существо (в общем и целом мое выступление заняло не более трех минут), министр, хотя он совсем ничего не уразумел, вдруг, возмущенный, вскочил со своего места и даже погрозил мне кулаком. Не помня себя от бешенства, он еще обозвал меня при всех собакой , после чего выскочил из зала, так сильно хлопнув стеклянной дверью, что она разлетелась на тысячи осколков. Все, кто присутствовал в аудиенц-зале, тут же вскочили на ноги и ошеломленно наблюдали эту сцену. На мгновение воцарилась, как говорится, мертвая тишина, А потом случилось нечто совсем удивительное: все общество, которое я лично могу охарактеризовать только как свору оппортунистов, устремилось вслед за министром, не забыв прежде выразить свое отношение ко мне — не только посредством бранных слов, но и размахивая кулаками; я хорошо помню, например, как мне грозил кулаком господин Хенц, президент Сената искусств, [40] Kunstsenat — коллегия при австрийском министерстве просвещения, куда входят лауреаты государственной премии (учрежденной в 1950 г.), 21 человек. Членство в Сенате искусств является пожизненным. помню и другие знаки уважения, которые достались на мою долю в тот миг. Все общество — пара сотен чиновников от искусства, но преимущественно все-таки писатели, то есть, как говорится, мои коллеги, и сопровождавшие их лица — побежало за министром, и я не стану перечислять фамилии тех, кто выскочил вслед за ним в им же разбитую стеклянную дверь, так как не хочу, чтобы из-за таких смехотворных нелепостей меня потом привлекли к суду; скажу лишь, что то были самые известные, и самые почтенные, и самые уважаемые люди — те, что устремились прочь из аудиенц-зала и далее вниз по лестнице вслед за министром, а меня с самым близким мне человеком бросили посреди аудиенц-зала. Как прокаженного. Ни один не остался рядом со мной и с самым близким мне человеком, все они устремились мимо (для них же приготовленного) буфета и далее вниз по лестнице за министром — все, кроме Пауля. Он был единственным, кто остался рядом со мной и с моей верной подругой, самым близким мне человеком, — и стоял рядом с нами, одновременно возмущаясь и наслаждаясь происходящим. Позже, когда непосредственная опасность миновала, в аудиенц-зал крадучись вернулись еще несколько человек из тех, что прежде покинули его, — жалкая горстка; под конец они начали совещаться о том, куда бы им пойти, чтобы заморить червячка (а заодно и неприятные впечатления от нелепого происшествия). Мы же с Паулем еще годы спустя перечисляли друг другу имена всех, кто в тот день, не зная удержу в своем бессовестном низкопоклонстве перед государством и министерскими чиновниками, бросился вслед за этим тупоумным министром из Штирии, — и о каждом могли сказать, почему он так поступил. На следующий день во всех австрийских газетах только и было речи, что о злопыхателе Бернхарде, якобы оскорбившем министра; тогда как на самом деле произошло нечто прямо противоположное: министр Пифль-Перчевич оскорбил писателя Бернхарда. Однако за границей, где люди толком не представляют себе, что такое австрийские министерства и какова их роль в запутанной системе дотаций, пресловутое происшествие комментировали именно так, как оно того заслуживало. “Принять какую бы то ни было премию — это уже извращение, — сказал мне тогда мой друг Пауль, — а уж государственную премию — тем более”. Поскольку визиты к нашей музыкальной приятельнице Ирине, жившей на Блуменштокгассе, превратились для нас с Паулем в приятнейшую привычку, мы оба восприняли как катастрофу тот факт, что наша приятельница Ирина вдруг ни с того ни с сего перебралась на жительство в сельскую местность, да к тому же еще в нижнеавстрийское захолустье, докуда было два часа езды на автомобиле, потому что железнодорожное сообщение с тем местом отсутствовало. Мы не могли даже представить себе, почему такого типично столичного человека, как Ирина, вдруг потянуло на сельскую жизнь. Женщина, которая из года в год каждый вечер ходила то на концерт, то в оперу, то в драматический театр, внезапно арендовала одноэтажный крестьянский дом, половина которого использовалась как свинарник (в чем мы с Паулем, к своему ужасу, убедились сами), а в жилой половине не только прохудилась крыша, но и все стены отсырели, потому что дом не имел подвала. Там оба они — Ирина и ее музыкальный критик, который много лет писал статьи для венских газет и журналов, — сидели, одетые в какое-то старое тряпье, прислонившись спинами к американской чугунной печке, жевали собственноручно испеченный Ириной так называемый крестьянский хлеб, нахваливали — пока я зажимал нос, спасаясь от вездесущих ароматов свинарника, — прелести сельской жизни и ругмя ругали город. Музыкальный критик с тех пор уже не писал никаких статей о Веберне или Берге, Хауэре или Штокхаузене, [41] Альбан Берг (1885–1935) — австрийский композитор, представитель Новой венской школы; Йозеф Маттиас Хауэр (1883–1959) — австрийский композитор и теоретик 12-тоновой системы композиции, считал музыку вспомогательным средством для духовной медитации; Карлхайнц Штокхаузен (р. 1928) — немецкий композитор, один из лидеров авангардизма. а колол под окнами дрова или вычерпывал мерзкую жижу из засорившегося сортира. Ирина тоже говорила теперь не о чьей-то шестой или седьмой симфонии, а об окороке, который она собственноручно подвесила для копчения в дымоход, не о Клемперере или Шварцкопф, [42] Элизабет Шварцкопф (р. 1915) — немецкая оперная певица (сопрано); солистка Венской оперы (1946–1950). а о принадлежавшем их соседу тракторе, который, соревнуясь со щебетанием птиц, будил ее в пять утра. Сперва мы с Паулем надеялись, что Ирина и ее музыкальный муж очень быстро очнутся от сельских чар и вернутся к своей музыке, но мы ошиблись. О музыке больше не было речи, как будто ее и вовсе не существовало. Мы приезжали к Ирине, она угощала нас собственноручно выпеченным хлебом, и собственноручно сваренным супом, и собственноручно выращенными редькой и помидорами, и мы чувствовали себя незаслуженно обманутыми — чувствовали, что нас обвели вокруг пальца. Всего за несколько месяцев Ирина из рафинированной столичной дамы и страстной патриотки Вены превратилась в по-деревенски ограниченную, коптящую окорока и вечно копающуюся в своем огороде нижнеавстрийскую провинциалочку, что с нашей точки зрения было полной деградацией и не могло нас не оттолкнуть. Поэтому очень скоро мы перестали к ней ездить и практически потеряли ее из виду. Пришлось искать новое место для наших бесед и споров, но никакого подходящего места мы так и не нашли — второго Блуменштокгассе не было, да и не могло быть. Предоставленные — без Ирины — самим себе, мы чувствовали себя покинутыми всеми добрыми музыкальными духами: когда сидели в “Захере”, или в “Бройнерхофе”, или в “Амбассадоре”, где тоже имелся идеальный уголок для нам подобных, откуда мы фактически могли видеть все, тогда как нас самих никто не видел, и где разговоры не умирали сразу, едва успев завязаться. Поскольку прогулки нас не привлекали, мы, встретившись, тотчас же направлялись в “Захер” или в какое-нибудь другое — как нам казалось, пригодное для наших целей — кафе. Усевшись в “Захере” в нашем уголке, мы сразу выбирали жертву для своих умствований. Какой-нибудь австриец или иностранец — который, видимо не без смущения, поедал свой торт (или свой пражский “ветчинный” рулет со взбитыми сливками) и попивал кофе, но был совершенно измотан тяготами осмотра достопримечательностей, а потому слишком поспешно поедал торт и слишком жадно заглатывал кофе, — давал нам, к примеру, повод для того, чтобы заклеймить повсеместно распространяющееся в последние десятилетия глупое обжорство. Или, скажем, отталкиваясь от образа некоего немца — засунутого, словно насильно, в безвкусную меховую куртку и за обе щеки уплетавшего взбитые сливки, — мы могли сложным обходным путем прийти к выводу о нашей антипатии ко всему немецкому в Вене; или же сидевший перед окном голландец в ядовитожелтом пуловере, который, не подозревая, что за ним наблюдают, указательным пальцем выковыривал из носа жирные козюли, невольно внушал нам желание проклясть одним махом все нидерландское, ибо оно было ненавистно нам — как в тот момент казалось — с самого детства. Незнакомые люди волей-неволей играли роль козлов отпущения, пока на глаза нам не попадался кто-нибудь из знакомых; но стоило появиться такому знакомому, и мы цепляли за него наши — точно подогнанные к данному объекту наблюдения — мысли, которые затем высказывались вслух и могли развлекать нас часами, потому что мы их использовали для некой, как нам казалось, более возвышенной цели, нежели просто борьба со скукой: а именно в качестве базиса для развития какой-нибудь совсем иной темы — как нам хотелось думать, действительно философской. Так, нередко случалось, что совсем простой, абсолютно заурядный человек, который мирно прихлебывал свой кофе, наводил нас на разговор о Шопенгауэре; или, например, пожилая дама с внуком, поглощавшие под картиной времен австро-венгерской монархии большие куски штруделя, давали нам повод для многочасовой беседы, которая вертелась вокруг портретов придворных шутов работы Веласкеса из музея Прадо. Упавший на землю зонтик вызывал у нас ассоциации не только, как можно было бы подумать, с Чемберленом, но и, скажем, с президентом Рузвельтом; мелькнувший на улице человек с маленьким пекинесом напоминал о роскошном образе жизни индийских магарадж, ну и так далее. Когда я нахожусь в сельской местности, где не получаю никаких будоражащих импульсов, моя мысль хиреет, потому что хиреет сама моя голова, — в большом городе такие катастрофы невозможны. Люди, которые уезжают из большого города и хотят поддерживать уже достигнутый ими уровень духовного развития в сельской местности, должны, как однажды сказал Пауль, еще до переезда накопить колоссальный творческий потенциал и невероятный запас пищи для ума; но в любом случае эти люди там рано или поздно впадают в состояние стагнации, начинают хиреть — и, как правило, даже если осознают свою деградацию, исправить уже ничего не могут: их гибель неминуема, что бы они ни предпринимали, все будет напрасно. Потому-то и я на протяжении всех этих лет, пока длилась моя дружба с Паулем, придерживался особого, жизненно необходимого для меня ритма чередований города и сельской местности и надеюсь сохранить этот ритм до конца моих дней: через каждые две недели как минимум — в Вену; через каждые две недели как минимум — в сельскую местность. Потому что с той же скоростью, с какой в Вене голова целиком наполняется, в сельской местности она опустошается; а если по правде, то в сельской местности она опустошается скорее, чем в городе наполняется; ведь в любом случае сельская местность всегда гораздо сильнее воздействует на голову и на ее интересы, чем может воздействовать город — то есть, я имею в виду, большой город. У человека духа сельская местность отнимает все, а взамен не дает ему (почти) ничего, тогда как большой город непрерывно что-то дает, надо только уметь это видеть и, естественно, чувствовать; лишь очень немногие видят это, но, даже видя, не чувствуют — и потому тоже подвержены отвратительной, сентиментальной тяге к сельской местности, где они так или иначе в самом скором времени будут духовно опустошены, выжаты как лимон и в конечном счете обречены на гибель. В сельской местности дух никогда не может развиваться — только в городе; но сегодня все бегут из больших городов на землю , потому что, по сути, слишком ленивы, чтобы пользоваться своей — в больших городах, естественно, подвергающейся чудовищным перегрузкам — головой; правда в том, что все они скорее предпочтут отправиться на природу и в своей тупоумной слепоте сентиментально восторгаться ею, совсем ее не зная, нежели будут пытаться обращать себе на пользу огромные (а со временем и по ходу истории поразительным образом еще более увеличивающиеся и умножающиеся) преимущества большого города, в особенности сегодняшнего, пользоваться которыми они, скорее всего, вообще не способны. Уж я-то знаю эту губительную сельскую местность и стараюсь убежать из нее при каждом удобном случае, любой ценой, лишь бы только пожить в каком-нибудь большом городе: как бы он ни назывался, сколь уродливым бы ни был, все равно для меня он во сто крат лучше сельской местности. Я всегда проклинал свои больные легкие, из-за которых лишен возможности постоянно жить в большом городе, что соответствовало бы моей натуре. Однако бессмысленно ломать себе голову над тем, чего действительно нельзя изменить, что давно перестало быть — и не должно становиться вновь — темой для моих размышлений. Как же повезло, думаю я, моему другу Паулю, который всегда имел превосходные легкие и потому ему не приходилось ради сохранения своей жизни проводить какое-то время в сельской местности. Он мог позволить себе самое, на мой взгляд, завидное — жизнь в большом городе, которую я никогда не мог позволить себе надолго, если вообще хотел жить. Хотя Пауль уже много лет не потреблял никакого алкоголя, его любимым ночным прибежищем в Вене, даже и в последний год жизни, оставался бар “Эден”, потому что после смерти своей Эдит он, естественно, вообще не выдерживал домашнего затворничества. И однажды я наконец понял, почему он никогда — хотя я сотни раз сиживал с ним в “Бройнерхофе”, то есть, собственно, в его доме, — не приглашал меня в свою квартиру. Эта квартира, как выяснилось, состояла из единственной довольно большой комнаты, а кухня и туалет размещались в одном — соседнем — помещении. Всего за пару месяцев до смерти он с большим трудом поднялся-таки вместе со мной в эту свою квартиру, и должен заметить, что мне, когда мы поднимались наверх, возможно, пришлось даже труднее, чем ему, ведь я уже несколько десятков лет почти не мог подниматься по лестницам и после первых трех-четырех ступенек начинал задыхаться. Лифт в тот день не работал, на лестнице царила почти полная тьма, и мы долго неуверенно взбирались по ступенькам, подбадривая друг друга хриплым дыханием. Квартира сама по себе ничего особенного не представляет, сказал он, когда мы наконец вошли, зато ее местоположение самое что ни на есть наилучшее — а для него было важно именно местоположение (“Центральнее не бывает!” — так он выразился); ну и еще, конечно, чтобы цена оказалось доступной — о большем он не мечтал. “Но это на Эдит действовало угнетающе”, - сказал он, кивнув в сторону полуоткрытой двери кухни-туалета. За дверью громоздились горы грязного белья и немытой посуды, а также гигантская куча неиспользованных, уже испортившихся продуктов. Последняя нора человека, потерпевшего жизненное крушение, подумал я. Мы оба уселись на обитую черно-зеленым бархатом софу, чтобы немного успокоиться и вновь обрести способность думать о чем-то другом, а не только выдавать такого рода смущенные комментарии по поводу тесноты и грязи, нехватки освещения и идеального местоположения квартиры. “Эта софа — еще из моего детства, из родительского дома; она — мой любимый предмет мебели”, - сказал Пауль. Сегодня я уже не могу вспомнить, о чем мы с ним говорили, сидя на этой софе; знаю только, что вскоре я встал, попрощался и покинул моего тосковавшего на черно-зеленой софе друга. Я вдруг почувствовал, что больше не в силах выносить его общество, мне все казалось, что я сижу рядом не с живым, а с давно умершим человеком, и я покинул его. Но прежде, до того, как я переступил порог, он, зажав руки между колен, внезапно заплакал, потому что опять отчетливо осознал, что его конец совсем близок, — однако я даже не обернулся, а как мог быстрее сбежал по ступенькам вниз и выскочил на улицу. Я рысью промчался по Штальбурггассе, Доротеергассе, через площадь Стефана — до самого Шерстяного ряда, где перешел на более спокойный шаг. В так называемом Городском парке я сел на скамейку и попытался, с помощью точно предписанного рассудком дыхательного ритма, справиться с моим тогдашним состоянием, которое было ужасным: я чувствовал, что вот-вот задохнусь. Тогда, сидя на скамье Городского парка, я думал, что, может быть, несколько минут назад видел своего друга в последний раз. Я не верил, что настолько ослабленное тело, в котором едва ли еще могла теплиться живая искра — ведь в нем вообще уже не оставалось воли к жизни, — протянет дольше, чем пару дней. И меня сильнее всего потрясало одиночество, в котором вдруг оказался этот человек. А ведь он родился, и вырос, и достиг зрелости, и в конце концов стал пожилым, и состарился именно в качестве так называемого светского человека. И еще я думал о том, как тесно я сблизился с этим человеком, который действительно стал моим другом и который мое — не то чтобы несчастливое, но почти всегда мучительное — существование так часто, в такой большой мере делал счастливым. Который прояснил для меня столько вещей, прежде мне совершенно чуждых, показал пути, прежде мне не известные, распахнул двери, прежде остававшиеся для меня наглухо закрытыми; который как раз в самый решающий момент, когда я — в сельской местности, в Натале, — мог окончательно опуститься, вернул меня к самому себе. Ведь я действительно вЧитать дальше
Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать


Томас Бернхард читать все книги автора по порядку

Томас Бернхард - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки LibKing.




Племянник Витгенштейна отзывы


Отзывы читателей о книге Племянник Витгенштейна, автор: Томас Бернхард. Читайте комментарии и мнения людей о произведении.


Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв или расскажите друзьям

Напишите свой комментарий
x