идиллии, я в конечном счете и обязан своей дружбой с Паулем. Я подружился с ним за два или три года до того, как попал в корпус “Герман”, и тот факт, что на Вильгельминовой горе мы оба в очередной раз — одновременно — оказались, так сказать,
на грани завершения жизненного пути, представлялся мне неслучайным. Не то чтобы я придавал этому обстоятельству мистическое значение. Просто, находясь в корпусе “Герман”, я часто думал о том, что в корпусе “Людвиг” у меня есть друг и, значит, я не одинок. Однако, по правде говоря, в те дни, и недели, и месяцы, которые мне пришлось провести в “Баумгартнерхёэ”, я и без Пауля не был бы одинок, потому что со мной оставался
самый близкий человек , самый важный для меня (после смерти моего деда) человек в Вене, моя подруга жизни, которой я обязан — с той самой минуты, более тридцати лет назад, когда она вдруг появилась рядом, — не только очень многим, но, по сути, почти всем. Без нее я бы вообще уже не жил; или, в любом случае, не был бы таким, каков я сегодня: таким сумасшедшим и таким несчастным, но и таким счастливым. Посвященные в мою жизнь знают, что скрывается за этим убеждением —
самый близкий человек, — оно (и ничто другое, такова правда) вот уже тридцать лет снова и снова дает мне силы, чтобы жить дальше. Эта женщина, которая во всех отношениях была для меня примером, умная, ни разу не оставившая меня в беде ни на один значимый миг; женщина, от которой в последние тридцать лет я научился почти всему или по крайней мере научился понимать почти все, — она тогда навещала меня чуть ли не ежедневно и подолгу сидела у моей постели. С целыми ворохами книг и газет она, несмотря на нестерпимую жару, все-таки взбиралась на Баумгартнерхёэ — и попадала в ту тяжкую атмосферу, характер которой можно не объяснять. А ведь этому
самому близкому мне человеку тогда уже было больше семидесяти. Но и сегодня, когда ей восемьдесят семь, думаю, она вела бы себя точно так же. Однако не ей, не
самому близкому мне человеку посвящены настоящие заметки, а Паулю; и хотя в тот период, когда я лежал на Вильгельминовой горе, она тоже была одинока, отвергнута, списана со всех счетов (и все-таки продолжала играть важнейшую роль в моей жизни, в моем существовании), настоящие заметки относятся в первую очередь к моему одинокому, отвергнутому и списанному со всех счетов другу Паулю, который одновременно со мной лечился на Вильгельминовой горе и которого я хочу еще раз попытаться понять, собирая для этих заметок клочки воспоминаний: они, оживив прошлое, помогут прояснить не только безысходную ситуацию моего друuа, но и мою собственную тогдашнюю безысходность, потому что точно так же, как Пауль тогда попал в один из своих жизненных тупиков, так же и я попал (или, лучше сказать, был загнан) в один из моих жизненных тупиков. Должен сознаться, я, как и Пауль, тогда в очередной раз предъявил слишком большие требования к своему существованию, и переоценил свои силы, и исчерпал их до дна. Как и Пауль, я в очередной раз исчерпал все мои возможности, исчерпал и все дополнительные ресурсы сверх всяких возможностей, с болезненной беспощадностью к себе самому и ко всему остальному — беспощадностью, которая уже угробила Пауля и которая однажды, точно так же как Пауля, угробит и меня; ибо как Пауль погиб от губительной переоценки себя самого и окружавшего его мира, так же и я рано или поздно погибну от губительной переоценки меня самого и окружающего меня мира. Так же как Пауль, и я сам просыпался тогда на Вильгельминовой горе — на больничной койке, — представляя собой уже почти разложившийся продукт этой переоценки себя и мира; и вполне логично, что Пауль оказался в психиатрической лечебнице, а я — в легочном отделении, то есть Пауль — в корпусе “Людвиг”, а я — в корпусе “Герман”. Как Пауль на протяжении многих лет более или менее интенсивно гнал себя к смерти в
своем безумии, так же и я более или менее интенсивно годами гнал себя к смерти — в
моем. Как путь Пауля вновь и вновь должен был заканчиваться, обрываться в психиатрической лечебнице, так же и мой путь вновь и вновь должен был заканчиваться, обрываться в легочном отделении. Как Пауль вновь и вновь проявлял величайшее упрямство по отношению к себе самому и к своему окружению, и потому его периодически сдавали в психиатрическую лечебницу, так же и я вновь и вновь проявлял величайшее упрямство по отношению к себе самому и к моему окружению, и потому меня периодически сдавали в легочное отделение. Как Пауль вновь и вновь — и, надо думать, со все более короткими промежутками — внезапно начинал испытывать отвращение к себе самому и к миру, так же и я — со все более короткими промежутками — внезапно начинал испытывать отвращение к себе самому и к миру; и тогда я, можно сказать, в очередной раз
возвращался к себе в легочное отделение, точно так же, как Пауль — в психиатрическую лечебницу. И как Паулю врачи-психиатры по большому счету всегда причиняли вред и он каждый раз поднимался на ноги только благодаря собственной энергии, так же и мне врачи-пульмонологи всегда причиняли вред и я поднимался на ноги только благодаря собственной энергии; должен сказать, что как на его личность оказали глубокое воздействие психиатрические лечебницы, так же, думаю, и на мою личность оказали глубокое воздействие отделения легочной терапии; и как его на протяжении больших отрезков жизненного пути воспитывали психи, так же и меня воспитывали легочные больные; и как он окончательно сформировался, стал личностью в обществе психов, так же и я окончательно сформировался в обществе легочных больных — а формирование личности среди психов не многим отличается от формирования личности среди легочных больных. Психи самым решительным образом обучали его жизни и существованию — а меня с той же решительностью, с какой его учили быть психом, легочные больные учили быть легочным больным; и Пауль, можно сказать, стал психом, потому что в один прекрасный день, если воспользоваться расхожим выражением, потерял контроль над собой, — точно так же, как я стал легочным больным, потому что тоже в один прекрасный день потерял контроль над собой. Пауль стал психом, потому что однажды восстал против всего, и, естественно, это его погубило — как и меня в один прекрасный день погубило то, что я, как и он, восстал против всего; именно по той причине, по какой я стал
легочным больным, он стал
психом. Но Пауль был психом не в большей мере, чем я, ибо я был (в лучшем случае) таким же психованным, как Пауль, таким же психом, каким, говорят, был Пауль, — но только я вдобавок к психованности, то есть безумию, подцепил еще и легочное заболевание. Разница между Паулем и мной заключается только в том, что Пауль позволил своему безумию
полностью им овладеть, тогда как я никогда не позволял моему — столь же глубокому, как у него, — безумию полностью овладеть мною; он, так сказать, растворился в своем безумии, тогда как я на протяжении всей жизни пользовался своим безумием, подчинял его себе; если Пауль никогда не подчинял себе свое безумие, то я свое безумие всегда себе подчинял, и, может быть, именно поэтому мое безумие стало гораздо более безумным, чем безумие Пауля. Пауль имел только свое безумие — и существовал за счет своего безумия; я же вдобавок к моему безумию имел еще и легочную болезнь и использовал то и другое, и безумие и легочную болезнь: я
их сделал
источником своего существования — однажды и на всю жизнь. Как Пауль десятилетиями
жил жизнью безумца, так и я десятилетиями
жил жизнью легочного больного; и как Пауль десятилетиями
играл роль безумца, так и я десятилетиями
играл роль легочного больного; и как он
использовал роль безумца в своих целях, так и я
использовал роль легочного больного в моих целях. Подобно тому, как другие на протяжении долгого времени или всей жизни пытаются приобрести и сохранить какую-нибудь более или менее большую собственность или какое-нибудь более или менее высокое (или действительно высокое) профессиональное мастерство и, пока живут, всеми средствами и при всех обстоятельствах стараются использовать эту собственность и это профессиональное мастерство и делают их единственным содержанием своей жизни, так же и Пауль на протяжении всей жизни защищал, и поддерживал, и использовал свое безумие — и при всех обстоятельствах и всеми средствами делал его содержанием своей жизни; как и я использовал и делал содержанием моей жизни мое безумие, а в конечном счете и мое профессиональное мастерство, проистекавшее, так сказать, из этой легочной болезни и из этого безумия. Но как Пауль обращался со своим безумием все более беспощадно, так же и я все более беспощадно обращался с моей легочной болезнью и с моим безумием; а поскольку мы, так сказать, все более беспощадно обращались с нашими болезнями, мы и с окружавшим нас миром обращались все более беспощадно; и потому, естественно, наше окружение, в свою очередь, все более беспощадно обращалось с нами, и мы все чаще попадали в соответствующие нам заведения: Пауль — в психиатрические лечебницы, я — в отделения легочной терапии. Но если обычно эти соответствовавшие нам заведения находились далеко друг от друга, то в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году мы с Паулем вдруг одновременно попали на Вильгельминову гору и на Вильгельминовой горе
углубили нашу дружбу. Если бы в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году мы с ним не попали на Вильгельминову гору, возможно, такого
углубления дружбы не произошло бы. Однако мне повезло: после многих лет вынужденного воздержания от дружбы я вновь обрел настоящего друга, понимавшего даже самые безумные затеи, которые изобретала моя очень сложно устроенная — то есть совсем не простая — голова, и безоглядно пускавшегося вместе со мной в эти безумнейшие интеллектуальные авантюры — тогда как все другие люди из моего окружения никогда не были на такое способны, да и не стремились к этому. Стоило мне, как говорится, затронуть какую-нибудь тему, и она уже начинала развиваться в наших с Паулем головах, причем именно в том направлении, в каком должна была развиваться, — и это касалось не только музыки, первого и главного увлечения в его и в моей жизни, но и всех других сфер. Я никогда не встречал человека с более обостренным, чем у него, даром восприятия, с большим интеллектуальным богатством. Только Пауль, так сказать, выбрасывал это свое интеллектуальное богатство в окно — с таким же постоянством, с каким выбрасывал в окно свои деньги; но если деньги, которые он выбрасывал в окно, очень скоро иссякли, то его интеллектуальное богатство оказалось практически неисчерпаемым; он непрерывно выбрасывал его в окно, и (одновременно) оно непрерывно умножалось, чем больше он выбрасывал в окно (своей головы) свое интеллектуальное богатство, тем больше оно умножалось: характерная особенность подобных людей, которые сперва бывают слегка безумными, а потом, по мнению окружающих, окончательно сходят с ума, как раз и состоит в том, что они всё в больших количествах и всегда непрерывно выбрасывают свое духовное богатство в окно (своей головы) и одновременно в этой голове накапливают свое духовное богатство с такой же быстротой, с какой выбрасывают его. Они выбрасывают всё большие порции духовного богатства в окно (своей головы), и одновременно оно все больше умножается в их головах и, естественно, становится для них все более опасным; в конце концов они перестают справляться с выбрасыванием своего духовного богатства (из своей головы), и голова, которая уже не способна удерживать постоянно накапливающееся в ней — и образующее заторы — духовное богатство, взрывается. Так вот и голова Пауля просто-напросто взорвалась, потому что он уже не справлялся с выбрасыванием духовного богатства (из своей головы). Так же взорвалась и голова Ницше. Так же, по сути, взрывались все безумные философские головы — из-за того, что переставали справляться с выбрасыванием своего духовного богатства. В этих головах на последней стадии духовное богатство формируется уже постоянно и фактически непрерывно — с гораздо большей (и более страшной) скоростью, чем та, с какой они могут его выбрасывать в окно (своей головы); в один прекрасный день их головы взрываются — и они умирают. Так однажды взорвалась и голова Пауля — и он умер. Мы с ним были похожими и все же совершенно разными. Например, Пауля нищие занимали
и могли растрогать, меня же они занимали, но растрогать не могли, потому что мой мыслительный механизм устроен так, что, размышляя на эту старую как мир тему, я никогда не был способен — да и сегодня не способен — испытать чувство умиления в том виде, в каком его испытывал Пауль. Пауль однажды не смог сдержать слез, увидев сидевшего на берегу Траунзе ребенка, которого на самом деле, как я понял с первого взгляда, посадила на берег Траунзе его пройдоха-мать — лишь с той неприглядной целью, чтобы растрогать прохожих, и пробудить их нечистую совесть, и заставить их раскошелиться. Я, в отличие от Пауля, видел не только эксплуатируемого ребенка и его жалкое состояние, но сверх того алчную мать этого подло эксплуатируемого ребенка, которая притаилась сзади, в кустах, и с отвратительной деловитостью пересчитывала бумажные деньги; Пауль же увидел только ребенка и его жалкое состояние, но не сидевшую сзади мать, которая считала деньги, а потому сразу размяк и дал этому ребенку — так сказать, стыдясь собственного благополучия — стошиллинговую купюру: в то время как я видел насквозь
всю сцену, Пауль видел только ее поверхностную часть, страдание невинного ребенка, но не подлую мать на заднем плане, не противоестественную, мерзкую эксплуатацию человеческой доброты (если можно так выразиться) — все это для него осталось сокрытым, я же этого не видеть не мог. Для моего друга характерно, что он видел только поверхностную часть — страдающего ребенка (которому и дал стошиллинговую купюру); тогда как я волей-неволей видел всю отвратительную беспардонность этой сцены и, естественно, ничего ребенку не дал. И что характерно для наших отношений, я оставил свои наблюдения при себе, дабы не травмировать моего друга; не сказал ему, что за кустом отталкивающе алчная мать считает деньги, в то время как ребенок разыгрывает по ее указке спектакль страдания. Я не попытался разрушить его поверхностное восприятие этой сцены, не вмешался, когда он давал ребенку стошиллинговую купюру и плакал; я и позже не разъяснил ему смысл этой сцены. Он потом очень часто упоминал о ребенке на берегу Траунзе, говорил, что в моем присутствии дал бедному одинокому ребенку стошиллинговую купюру, и я ни разу не разъяснил ему эту сцену
в ее действительной целостности. Пауль — в том, что касается страданий вообще и так называемых страданий людей (и человечества) в частности, — всегда видел только поверхностную часть, как было на берегу Траунзе, и никогда, в отличие от меня, не видел целого; и я думаю, что, возможно, он просто всю жизнь уклонялся от того, чтобы видеть такие сцены в их целостности, что, сталкиваясь с подобными сценами, он довольствовался видением поверхностного — из чувства самосохранения. Я же никогда не довольствовался поверхностным (в подобных сценах) — тоже из чувства самосохранения. В этом вся разница. Пауль в первой половине жизни, так сказать, бросал в окно миллионы, полагая, что помогает обездоленным людям (и тем самым — себе самому!), тогда как в действительности он бросал эти миллионы людям недостойным и низким (но, конечно, тем самым действительно в каком-то смысле помогал себе самому). Он до тех пор бросал свои деньги тем, кого считал страдающими и достойными сострадания людьми, пока не вышло так, что у него самого ничего больше не осталось. Пока однажды он не попал в полную зависимость от милости своих родственников, которые оказывали ему эту милость лишь самое короткое время и очень быстро перестали оказывать, потому что особым милосердием никогда не отличались. Дело в том, что Пауль по своему происхождению был связан — и уже одно это считал предосудительным — с одним из трех-четырех богатейших семейств Австрии, с семейством, миллионы которого в период монархии год от году умножались как бы сами собой, до тех пор пока провозглашение республики не привело Витгенштейнов к экономической стагнации. Свою долю семейного имущества Пауль так рано выбросил в окно, более или менее искренне веря, будто тем самым борется против нищеты, что большую часть жизни, можно сказать, вообще ничего не имел: ведь он, подобно своему дяде Людвигу, всерьез полагал, что обязан отдать свои так называемые
грязные миллионы
непорочному народу ради спасения этого
непорочного народа и себя самого. Пауль бродил по улицам с целыми пачками стошиллинговых купюр — с той только целью, чтобы распределить эти грязные стошиллинговые купюры среди
непорочного народа. Но получалось, что его деньги по тем или иным причинам всегда доставались только такого рода
траунзейским попрошайкам, каких я только что описал. Все люди, которых он пытался облагодетельствовать, оказывались такого рода
траунзейскими попрошайками, в каком бы месте он ни навязывал им свои деньги,
чтобы помочь им и
чтобы принести успокоение себе самому. Потом, когда он сам уже ничего не имел, его родственники в течение какого-то короткого времени поддерживали его, движимые неким извращенным чувством порядочности — но отнюдь не великодушием, — и, по сути, поддерживали вовсе не потому, что считали подобную помощь чем-то само собой разумеющимся. Просто они, о чем необходимо сказать, видели в его положении не только поверхностную часть, но и
все ужасное, что было этому положению присуще. Почти столетие Витгенштейны производили оружие и машины, пока в конце концов не произвели на свет Людвига и Пауля — знаменитого, повлиявшего на свою эпоху философа и не менее знаменитого, по крайней мере в Вене (а может, как раз там еще более знаменитого), безумца, который по сути был ничуть не меньшим философом, чем его дядя Людвиг, как, впрочем, и философ Людвиг, в свою очередь, был ничуть не менее безумным, чем его племянник Пауль; но одного, Людвига, прославила его философия, а другого. Пауля, — безумие. Из них двоих Людвиг,
возможно, и вправду был
философичнее, а Пауль,
возможно, — безумнее; но ведь вполне может быть и так, что мы лишь потому считаем одного,
философичного, Витгенштейна философом, что он перенес на бумагу именно свою философию, а не свое безумие; другого же, Пауля, считаем безумцем потому, что он скрывал свою философию и выставлял напоказ только безумие. Оба они были совершенно необычными людьми и совершенно необычными мыслителями, но только один из них делал свой ум достоянием общественности, а другой — нет. Я бы даже сказал, что один из них
публиковал свой ум, другой же свой ум
практиковал. А знаем ли мы вообще, в чем состоит разница между тем умом, что уже стал достоянием общественности и постоянно делает себя достоянием общественности, и другим, который уже использовался практически и постоянно использует себя практически? Естественно, Пауль, если бы он их вообще публиковал, публиковал бы совсем другие сочинения, чем Людвиг, как и Людвиг, само собой разумеется, практиковал бы совсем другое безумие, чем Пауль. Но фамилия Витгенштейн в любом случае гарантирует высокий, даже высочайший уровень. Уровня философа Людвига безумец Пауль, вне всякого сомнения, достиг; один олицетворяет собой абсолютную вершину философии и истории Духа, другой же — абсолютную вершину в истории безумия, если мы договоримся понимать “философию” как философию, и “Дух” — как Дух, и “безумие” — в соответствии с тем определением, которое ему обычно дают, — как извращенные представления об истории. В павильоне “Герман”, хотя меня и отделяли от моего друга всего какие-нибудь двести метров, я был совершенно отрезан от него и ни о чем не мечтал с таким нетерпением, как о нашей с ним первой встрече после стольких месяцев разлуки, когда мне не хватало головы Пауля и когда я почти задыхался среди сотен других, в общем и целом совершенно никчемных голов; потому что не будем обманывать себя: головы, которые доступны для нас почти в любое время, неинтересны, мы получаем от общения с ними не намного больше, чем если бы проводили время в обществе картофелин-переростков, увенчивающих убогие туловища в безвкусных одежках и влачащих жалкое, но при этом, увы, даже не достойное сострадания существование. Придет день, когда я действительно навещу Пауля, думал я; и даже уже набросал для себя пару заметок о том, что я предполагал с ним обсудить, обо всем том, о чем я столько месяцев ни с кем не мог говорить. Без Пауля для меня в это время был просто невозможен никакой разговор о музыке — как, впрочем, и о философии, и о политике, и о математике. Даже когда все во мне почти омертвевало, мне достаточно было просто повидать Пауля, чтобы, например, вновь оживить мое музыкальное мышление. Бедный Пауль, думал я, заперт в павильоне “Людвиг”, возможно, его даже запихнули в смирительную рубашку, а ведь ему так хочется попасть на оперный спектакль. Он был самым страстным из всех поклонников оперы, какими когда-либо располагала Вена, и люди посвященные это знали. Он был фанатиком оперы и даже после своего обнищания, в конечном счете неизбежно порождающего чувство горечи, ежедневно покупал себе билет в оперный театр, пусть даже на стоячее место, уже смертельно больным выстаивал на ногах все шестичасовое представление “Тристана”,
[14] “Тристан и Изольда” (1859) — опера Рихарда Вагнера.
Читать дальше