Любовь Кабо - Правденка (Сборник рассказов)

Тут можно читать онлайн Любовь Кабо - Правденка (Сборник рассказов) - бесплатно полную версию книги (целиком) без сокращений. Жанр: Русская классическая проза. Здесь Вы можете читать полную версию (весь текст) онлайн без регистрации и SMS на сайте лучшей интернет библиотеки ЛибКинг или прочесть краткое содержание (суть), предисловие и аннотацию. Так же сможете купить и скачать торрент в электронном формате fb2, найти и слушать аудиокнигу на русском языке или узнать сколько частей в серии и всего страниц в публикации. Читателям доступно смотреть обложку, картинки, описание и отзывы (комментарии) о произведении.

Любовь Кабо - Правденка (Сборник рассказов) краткое содержание

Правденка (Сборник рассказов) - описание и краткое содержание, автор Любовь Кабо, читайте бесплатно онлайн на сайте электронной библиотеки LibKing.Ru

Правденка (Сборник рассказов) - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)

Правденка (Сборник рассказов) - читать книгу онлайн бесплатно, автор Любовь Кабо
Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
Как в песне поется: "Мы мирные люди, но наш бронепоезд..." Впрочем, бронепоезд стоял на запасном пути, как выяснилось, вовсе не у нас. Вы думаете, на этом история кончилась? Как бы не так. Через несколько дней в "Литературную газету", в Секретариат Союза писателей и в Партком Союза писателей пришло одно и то же, под копирку написанное письмо, - о том, что член Союза писателей Кабо хулиганит и не дает спокойно работать честным учителям. Так и было написано, черным по белому, про "честных учителей", которым не дают работать, и про то, что Кабо "хулиганит". Под этим то ли заявлением, то ли жалобой стояли подписи директора школы и нескольких честный учителей, которых я, как и Филамофитского, никогда в глаза не видала. И тут, чтоб всем все было до конца понятно, я вынуждена кое-что пояснить. Года за два до того, как надо было итти и доставать бутылку, мне посчастливилось все в том же "Новом мире" опубликовать очень нашумевшую в свое время повесть. Писалось там о засилии в нашей школе - да и только ли в ней! - формализма, бюрократии во многих ее разновидностях, людей, сознательно подменяющих любое дело и в том числе воспитание позорной, пустой говорильней, говорильней, воспитать не способной никого, способной лишь развратить до мозга костей. Повесть попадала, видимо, не в бровь, а в глаз, сначала ее хвалили в печати, потом, по команде сверху, начали дружно ругать; автора же каждый день, без преувеличения, приглашали то на одно обсуждение, то на другое в институты, школы, Дома учителя, клубы. Каждое такое обсуждение довольно быстро превращалось в открытую драку: все, что было в каждом конкретном месте живого и здорового, поднималось против совершенно конкретного в каждом данном месте, персонифицированного зла. Как в старину ходили: слобода на слободу, стенка на стенку... И я, отчетливо понимая, что дело не во мне и не в моей повести, а просто так уж мне пофартило, попала в десяточку, шла на эти обсуждения неукоснительно, засучивала рукава и, пользуясь правом обсуждаемого автора, и принимала, и, главное, сама наносила чувствительные удары. Славное было времечко, сама себе завидую, как вспомню, - славное!.. И сколько бы ни повторялось сверху распоряжений предать анафеме и автора, и повесть, милые учителя все равно приходили на помощь, и мы, все вместе, скопом, торжествовали одну победу за другой, противник же наш, разбитый и деморализованный, мстительно отругиваясь, бесславно удалялся в свои уединенные, высокие кабинеты. Так вот, не только два с лишним года спустя, но и гораздо позже, мне довелось убеждаться, что вся эта сволочь от просвещения не забыла мне этого и не простила. И незнакомому мне лично директору школы Филамофитскому я что-то вроде именного, персонального подарка сделала: дескать, та самая Кабо, автор той самой повести, - ага, вот оно! хулиганит и не дает спокойно работать честным учителям!.. В общем, шутки шутками, бутылка бутылкой, а серьезным людям из Союза писателей пришлось, оставив другие дела, заниматься всем этим вздором. Ничего не поделаешь: сигнал! Меня-то бывшие мои ребята на пушечный выстрел ко всему этому не подпускали. Вызвали меня, так сказать, к финалу, - на заседание бюро секции прозы, - оповестить о результатах проведенной по сигналу работы. В бюро, посмеиваясь, интересовались главным: а как все-таки мы собираемся эту бутылку достать? Живые люди!.. Чтоб сразу покончить с этим вопросом, скажу, что бутылку мы достали, в конце концов. То есть не мы, а школьный слесарь Николай. Приехали в отпуск из северных широт двое мосординцев в сияющих пуговицах и решили показать москвичам-растяпам, что такое по сравнению с ними славный морской флот. Все было проще простого: выменяли у Николая бесполезную, с его точки зрения, бутылку на очень даже полезную. Ну, и, конечно, морская команда: свистать всех наверх! И, конечно, опять детский писк на лужайке, и да здравствуют наши неунывающие, наши догадливые военно-морские силы!.. 12. КУЧЕМУТИЕ №1 Меня иногда спрашивают: "Как ты живешь?". Отвечаю истинную правду: "Хорошо". Собеседники чаще всего удивляются: "Почему же хорошо? Все жалуются". Вот и читатель, если посчастливится мне, и кто-то будет читать эти страницы, - и читатель, глядишь, усомнится: "Почему же хорошо? Ничего хорошего вроде нет". А я сама не знаю, почему, но - хорошо, и все тут, хоть и не легко, не слишком просто. Плохо-то жить - жизни жалко. Жалко жизни! Назову-ка я главу эту "Кучемутие", - собственно, уже назвала. Вы еще не забыли, что "Кучемутием" Мосорда называла когда-то всякую смесь ничем между собой не связанных фактов, вовсе не логичную, даже несообразную иногда? Так вот - о чем бы рассказать для начала? Ну, хотя бы о том, как мы из Кишинева уезжали после того обсуждения в Молдавском СП, которое я только что, в предыдущей главе описала. "Мы", то есть я и двое мальчишек-студентов, бывших моих учеников, которые за мной в эту поездку увязались: Леня Рашкович, которому мы и обязаны прежде всего словом "Кучемутие", и паренек на год старше, тоже авантюрист хороший, Дима Левинсон. Побродяжничали мы тогда по Молдавии славно - и в Левкауцах были, и в Глодянах у семеновой родни, и у бывших моих здешних учеников, разбросанных сейчас по всей республике. И старенькое, любимое мое платье - это для рассказа важно, - платье, которое я справила когда-то на первую левкауцкую зарплату, как чаще всего бывает с хорошо выношенным шелком, вдруг начало расползаться в самых непредсказуемых местах. Его, кажется, только на обсуждение в Молдавском СП и хватило, а дальше пришлось отрезать куски от черной шелковой ленты, которой оно было перепоясано, и ставить зыбкие, едва прикрывающие белье заплатки. Ребята иногда, при взгляде на меня, только головами встряхивали ошеломленно: "Ну, видик! На вас, простите, и смотреть-то стыдно...". И тут, среди всей этой беспечной и разнообразной жизни, вдруг грянуло 30 августа, а 1 сентября мне, учительнице, и мальчишкам-студентам, необходимо новый учебный год начинать. Представляете - вот неожиданность! Кто бы мог подумать!.. И Емельян Нестерович Буков, олицетворявший в Молдавии советскую власть, дал мне письмо на имя начальника вокзала, где просил "писательнице Кабо и еще двум писателям" (какова формулировочка!) помочь срочно выехать из гостеприимного Кишинева в начисто забытый ими город Москву. И вот я с невразумительным этим письмом "Кабо и еще два писателя" писатели бочкового разлива! - оставляю своих спутников за ближайшей вокзальной колонной, осторожно огибаю опасную, как оголенный кабель, очередь, и проникаю бочком в кабинет начальника вокзала. Начальник вокзала долго изучает странное письмо, то и дело поглядывая поверх него на неразборчиво улыбающуюся особу в стоптанной обуви и клубящемся от бесчисленных заплат платье. - Так, - говорит он, наконец. - И где же эта Кабо? - Это я - отвечаю я с понятной скромностью. - Я - Кабо. Пауза. Начальник продолжает изучать письмо. - А где еще два писателя? Два писателя! Одно это прекрасно: два, не сколько-нибудь! Именно два! Ильф и Петров, Миклуха и Маклай, Шапошников и Вяльцев... Далеко мы эдак уедем!.. И вдруг меня осеняет. С восхищением слышу откуда-то издали собственный, исполненный неподдельного сочувствия голос: - Они очень старенькие. Они в гостинице - лежат!.. До сих пор не понимаю, откуда оно взялось, - это гениальное слово "лежат". Начальника, видимо, именно оно и убедило: лежат, бедные!.. Выскочила я победителем, сунулась за ближайшую колонну: - А теперь - бежим!.. С этой компашечкой было и такое, - еще до Кишинева, в Одессе, куда мы заехали взглянуть на никому из нас не известный город. Диму, помнится, послали за билетами на Кишинев, а сами вальяжно волынили в кафе-мороженой, чтоб как можно дольше не вылезать из-под парусиновых тентов на лютую уличную жару. И тут маленькой, неслышной походкой к нам с Леней приблизилась сама повидавшая виды Одесса. - Мадам, - обратился вкрадчиво ко мне немолодой, с отменными манерами официант. - Мадам, простите великодушно, это, - он одними глазами показал на Леню, - это - ваш сын? Мы с Леней невольно переглянулись и засмеялись, - от полной невозможности объяснить опытному одесситу - именно ему! - кем, собственно, мы друг другу приходимся. Но опытному одесситу уже и не нужно было никаких объяснений, он отскочил, как ужаленный. - Понимаю, понимаю! - испуганно отмахнулся он от каких бы то ни было слов, - Простите великодушно!.. - Остановился вдали, воплощенная деликатность, воплощенное раскаянье, умиленно сложил пальцы корзиночкой: - Какой молодой, какой красивый!.. Ну, что еще рассказать? Может, рассказать, как я, словесник, в сороковом году, в Молдавии, математику преподавала? Тут ведь целое дело. Математику преподавал молодой, в общем-то парень, Анатолий Васильевич Чеботарь. И Чеботарь этот очень нас, советских, не любил. Считал, что не за что ему нас любить. И всему нашему активу, а особенно новоиспеченным комсомольцам, бестрепетно ставил по математике двойки. А значило это, в конечном счете, то, что наши активисты, ребята из самых что ни на есть нищих крестьянских семей, лишившись стипендии (а стипендии они лишались из-за него автоматически), взваливали на плечи самодельные сундучки и отправлялись смирнехонько по своим затерянным в степи селам. Хорошо это, товарищи? Совсем не хорошо! Вот тогда и села я вспоминать ночами школьную алгебру, а потом деликатненько ее объяснять. Делала я это, видимо, неплохо, потому что поток двоек сразу же иссяк, прекратился, а когда в середине года Чеботарь вообще оставил техникум и встал вопрос о том, где в нашем безлюдьи, да еще зимой, вдруг, достать другого математика, ребята в один голос сказали: - А кто нам нужен? Любовь Рафаиловна математику май бине знает... Ну, "май бине" или нет, но пришлось браться: другого выхода все равно не было. Я эту алгебру через несколько недель даже по-молдавски навострилась преподавать, хоть аншлаги вывешивай: "Впервые! Проездом! Спешите видеть!..". И все было хорошо. Все было хорошо! Пока не открылись при техникуме вдруг! - курсы рыбоводов. На эти курсы понаехала почему-то еврейская молодежь из бессарабских местечек; не знаю уж, какие там гены взыграли, но со всей этой цыфирью обращались они, как боги. Говорю "со всякой этой цыфирью", потому что в программе заново открытых курсов была не изящная, нежно любимая мною и хорошо размятая к тому времени алгебра, но именно "цыфирь", заполночный ужас мой, арифметика! Всю жизнь обращалась с нею я, как добрый мой знакомец Митрофан Простаков: "Единожды один - один"... Страшное дело!.. Пишешь, бывало, на доске пример, и хоть "мама" кричи: пятизначное число, нужно, видите ли, перемножить на четырехзначное, - кому это вдруг понадобилось, зачем? Не успеешь дописать, а по движению воздуха за спиной уже чувствуешь: лес рук, оглянуться страшно. Однако оглядываешься, - не без приятности в лице: - Ну, что скажете? Ты, Хаим? Хаим отвечает что-то, в чем я лично разобраться решительно не в состоянии. Кто-то, однако, опускает руки, кто-то продолжает нетерпеливо тянуться. - Очень интересно, - говорю. - Ну, а что скажешь ты, Абрам? После ответа Абрама все руки, наконец, опускаются. - Очень хорошо, - нахально резюмирую я. - Пойди, Абрам, к доске, расскажи, как ты решал... Или: - Что ж, разберись пойди, какая у Хаима была ошибка... Не преподаватель - восторг! Все понимает, все видит насквозь, в уме считает, как молния. На объяснение пустяков времени не теряет, уважает слушателей; пусть объясняют друг другу сами, на то у них и светлые головы на плечах... Только тем война и была хороша, - вы уж простите мне неловкую шутку: прекратила этот мой "театр одного актера". Отправили мы своих рыбоводов подальше от Гитлера - перегонять техникумовский скот в Левобережье. Ну, что еще рассказать - такое же случайное, ни с чем не связанное, - чтоб именно "Кучемутие" было, со всеми присущими ему законами жанра?.. После повести "В трудном походе" я, как и говорила уже, хлебнула популярности бешеной: обсуждения, посетители, письма. Одно такое письмо я долго крутила в руках: женщина умоляет во что бы то ни стало ее принять, планирует руки на себя наложить иначе... - Мама, - говорю я, - не хочется что-то мне ее принимать. Нюхом чувствую: пустое... А мама моя не только человек добрейший, но еще и овеяна горним воздухом русской литературы: Чехов, Толстой, Короленко... "У человека, говорит, несчастье, у нее, может, с ребенком что-нибудь, а ты...". Она, бедная, все боялась, чтоб я, став членом Союза писателей, не зазналась невзначай. Даже уже и не боялась, - так, на всякий случай подстраховывалась. "Ладно, вздыхаю я, - так и быть, уважу вас с Владимиром Галактионовичем, - а только чувствую, что - пустое...". Пришла перезрелая дама со следами, как говориться, былой красоты, села в предложенное кресло и тут же взяла наизготовку крошечный, деликатный платочек, - как ее, дескать, начнут сейчас утешать и как она в ответ облегченно и благодарно поплачет!.. Очень я взятые на изготовку платочки люблю!.. Ну, словно я в воду глядела: любовник от нее ушел! Ему, грубияну, все телесное, все плотское подавай, а у нее аккурат душа трепещет, льет невидимые миру слезы, - бывают такие души!.. Ну, мамочка моя, ну, Владимир Галактионович!.. И тут у меня опять - как и на кишиневском вокзале когда-то, - осеняет. Меня бы так на уроках арифметики осчастливливало! "Сколько вам лет?" спрашиваю. "Сорок пять". Врет, конечно, но я и виду не подаю. "И от вас только в сорок пять лет ушел любовник? Ничего!.. Так вы же гордиться вправе, вы - всем женщинам женщина..." Ушла. Чуть ли не подпрыгивала, родная моя, уж так я ее разодолжила, так утешила! И платочек, батистовый, с кружевцем, не понадобился! Как же издевалась я потом над русской интеллигенцией в демократическими ее традициями: ребенок у бедной женщины, трудный случай, летальный исход!.. Вот так и хотелось бы писать бесконечно, нанизывать безответственно: одно, другое... Пора, наверное, честь знать. Ну, еще одно. Прихожу к своей семье в соседний подъезд обедать, так у нас в ту пору повелось. Сидит у себя в комнате на перевернутом стуле четырехлетний мой внук и, держа вверх ногами, читает газету. - Сенька, ты что? - Не мешай. Я таксист. Я на стоянке пассажиров жду. Баба Люба, поедешь со мной? - Поеду. А можно, я пообедаю сначала? - Пообедай, я подожду. - Снова углубляется в газету. Сажусь, наконец. Куда приказано - на край тахты - туда и сажусь. Таксист откладывает газету, включает зажигание: - Куда поедем? - В Дом литераторов. - А - как? - Лучше, пожалуй, по Садовому кольцу. Вам на улице Герцена будет развернуться трудно... - Поехали? - Поехали. И мы поехали в ЦДЛ. Вот пока и все. Серьезные люди дети. 13. ПАРЕНЕК ИЗ МИСХОРА Приходит ко мне некто Камилл Шаласуев, бывший мой ученик, - лет двадцать, как кончил школу. - Ну, трус я! Вы и не представляете, какой я трус! - Ну да? - недоверчиво отзываюсь я. Трусом он у меня ни когда-то в школе, ни потом не числился. - До сих пор, как вспомню, трясет от страха, - еще бы не трус!.. А было с ним вот что. Проводил он очередной свой отпуск, как и всегда предпочитал отдыхать, в одной из крымских здравниц. Шел с приятелем высоким, скалистым берегом, когда услышал от балюстрады, висевшей над морем, пронзительный женский крик: у матери выскользнул из рук ребенок, трехлетняя девочка, скатился с обрыва, запутался, слава богу, с плюще; далеко внизу, метрах в сорока, мельтешит светлая детская головенка. - А не промахнешься? - только и успел спросить приятель, пока Камилл рывком стаскивал через голову рубашку. Промахнется - он?.. Плющ обрывался под тяжестью его тела, трещал, шелестел; порой приходилось и вовсе скрестись животом и локтями по обнаженному склону, притормаживая каждым мускулом. Не сорвался, не промахнулся, - скатился на едва ощутимый выступ, чудом задержавший ребенка. Крошечная девочка, ничего, в сущности, не понявшая и даже не успевшая испугаться толком, стояла, отворотившись лицом к скале, как стоят в углу наказанные дети; в руках ее были судорожно зажаты оборванные ею зряшные листики. - Что будем делать, кичкине? Девочка впервые, боясь отвести взгляд от скалы, коротко глянула на чужого дядю: - Я - Светочка. Значит так: Светочка она. Камилл торопливо размышлял. Вверх не подняться, нечего и думать, - метров сорок по обнаженной крутизне; примятый, ободранный плющ свисает бессильными прядями. Вниз, на море, лучше не смотреть. Хрупкая детская голова - ничего не стоит ее размозжить. Ждать на этом карнизе помощи - веревки, лестницы - невозможно: не продержаться, ноги осклизаются на узком, скошенном уступе, да и солнце, словно окаянное, лупит прямой наводкой. Снова глянул вниз, на сверкающую, метрах в пятнадцати, морскую гладь: нет, невозможно, убьешь ребенка. Вот когда стало страшно - до дурноты! И мгновенная мысль, в которой и себе-то невозможно признаться: прыгнуть одному. А что делать? Не бог он, товарищи, понимаете, не бог!.. Движения стали особенно четкими и в то же время по-кошачьи осторожными. Внизу бурун, а, значит, и невидимые под скалой камни. Проклятый уступ: он спасенье, он, может быть, и погибель, - ничего не видно под ним. Чуть левее, там вроде тише, - вот так. Передвинуть за собой и ребенка. Девочка поморщилась: неловко схватил. Листочков не выпустила. Проклятый уступ и вовсе сузился, подошвы едва умещаются; вдавливаешься в скалу так, что, кажется, вмятина останется на камне. Усилиями всего тела содрал с себя тренировочные штаны. Поднял на руки ребенка, с мгновенной нежностью ощущая доверчивую его тяжесть, теснее прижал к груди и вот так, лицом к своей груди, привязал. Очень трудно это было: брать на руки, сохраняя равновесие, пропускать за спиною превращенные в перевязь штаны. Девочка, словно все понимая, не шевелилась. Вот так, лицом к себе, ощущая ее голову подбородком, и привязал. Еще и это рассчитал, проверил ладонью: так - не выскользнет, подбородок не пустит. Теперь самое трудное, еще труднее, чем было, и, главное, быстро, чтоб не успело вырваться ни одного непроизвольного, не от воли его зависящего движения: повернулся спиной к морю, и вот так, спиною вперед, с силою оттолкнувшись, прыгнул... Все! Сильный удар о воду, погружение, умелое скользящее движение, - чтоб не вглубь, а вот так, как бывало когда-то, по поверхности, рыбкой. Тишина. Ужас. Ведь совсем же маленькая, дыханием не владеет, и хоть недолго, видит бог, недолго была под водой, но была же! И, хоть ослабленный, - он же так старался, - но все же удар!.. Как ему дальше жить со всем этим?.. Захлебывающийся детский плач, - о, господи, жива, моя радость, умница моя, жива!.. Реви, сокровище, - теперь-то нам ничего не страшно, реви!.. Вот так, на спине, с плачущим ребенком на груди, жмурясь от слепящего солнца, широкой дугой огибая проклятую, неприступную с моря скалу, - к берегу! Мелкое, каменистое дно, - наконец-то можно подняться на дрожащие почему-то ноги. Кто-то встречает - уже в воде, кто-то зубами разрывает мокрый, соленый узел. Какая-то женщина с искаженным лицом вырывает из рук его плачущего ребенка, вырывает с силой, как у лютого врага. Рядом голоса: "Совсем потеряла разум". "Тут потеряешь". Ведут его к берегу, словно сам он не может дойти, а, кажется, вот чудно-то, и впрямь не может! Восхищенные возгласы: "Ну, друг! Ну, молоток парень!.." А Камилла колотит, колотит... Кто-то, разжав стиснутые его зубы, вкатывает в него обжигающую жидкость. Стойте, что это? Водка. Много водки, он не чувствует ее, его все равно колотит. - Поверите, и сейчас, - сколько времени прошло... Молча разглядываю его: "Ну, трус я!.." А как еще прикажете об этом рассказывать? Вовсе не рассказывать, - даже если и очень хочется рассказать? Хорошее дело, - а зачем тогда дружба?.. - Ничего бы ты, между прочим, не сделал, Камилл - ничего! - если бы не был крымским татарином... Быстрый, диковатый взгляд: - Откуда вы знаете? - Так. Знаю. А тут и знать нечего: генетический код. Когда родная земля, словно намагниченная, сама прилипает к подошвам, и скалы поддаются каждому движению тела, словно это не камни, а хорошо размятая глина, и море надежно и всегда под рукой, и каждое твое движение бездумно и в то же время безошибочно-точно, словно в собственной, хорошо обжитой квартире... А какие игры были в детстве! Камилл не спорит, он - рассказывает. Когда влезали с закадычным другом Аметом на вершину Ай-Петри, - не с той стороны, где поднимаются туристы, чтоб восхищенно замереть перед открывающейся панорамой побережья, а словно в атаку, в лоб, там, где три неприступные скалы, словно три гигантские зуба, - здесь, допусти одно неверное движение, не соберешь костей. А они - влезали, перекликались, щеголяя друг перед другом. Или - тоже на Ай-Петри, - скатывались по наклонной плоскости, усыпанной сосновой хвоей, скользили по хвое, словно на салазках, и все быстрее, быстрее. И опять - точный расчет, иначе расплющит в лепешку, - успеть упереться ногами в ствол растущего из пропасти громадного кедра. Были вы когда-нибудь в Ферганской долине? Это Камилл спрашивает: были? Ведь не Сахара. Все утопает в зелени: цветет миндаль, цветет урюк совсем, как в Крыму, - стелются коврами хлопковые плантации, высятся, как и в Крыму, темными купами тутовые деревья. А нас, татар, словно кто-нибудь в душный, туго завязанный мешок посадил: погибаем, дышать нечем, - нет моря! Ведь проснуться, бывало, не успеваешь толком, - первый взгляд на море: каково оно? Море - это погода, это твое настроение, это то, как проживешь ты сегодняшний день. Гладкая, пологая волна, так называемая мертвая зыбь, - нельзя купаться. Это море тебя предупреждает: пережди, нельзя. Восьмибалльный шторм - в море не полезет никто, даже самые отчаянные. Шестибалльный - полезут, и именно отчаянные: себя испытать. Оно доброе, море, - ты его пойми, и оно тебя поймет, полюбит. Это же все равно в сущности, - что по земле ходить, что в море плавать. Плывешь, ходишь, опять плывешь, - свободный человек, ничем не стесненный... Вот так с утра и настраиваешься: тихое, спокойное море, - значит, и погода ясная, тихая, и тебе спокойно. Барашки на море - уже тревога: ветер обгоняет волну, а какой он, ветер? Если от Новороссийска - бор(, непременно нагонит холод. Если юго-восточный, юзьгяр, в лоб Мисхору, этот жаркий, сухой, и, как правило, надолго. Сухая жара. Все равно оно рядом, море, бьет ребячьей ладошкой в берег, дышит необманной свежестью. В Ферганскую долину Камилл попал летом сорок четвертого. На каждой станции от спецэшелона отцепляли по две теплушки, до Уч-Кургана, тупиковой станции, добрались последние две. К колхозу имени Куйбышева их везли на арбе, ишаками: бабушку Султание, тетю Альме с детьми, маму и его, Камилла. Ждало их большое, просторное здание без крыши, что-то вроде каравансарая; яркое небо над головой, густые тени от выбеленных солнцем стен. Не успели выгрузиться, кое-как расположиться на глиняных нарах, а он уже тут как тут, раис. Это потом познакомились с предколхоза поближе, а тогда и этого за глаза хватило, - того, что в руках раиса - нагайка. "А ну, на работу!". "Подожди, добрый человек," - говорит ему бабушка, рассудительно, уважительно так говорит, привыкла к тому, что все с ней, старшей в большой семье, считаются, да и соседи считаются: "Что скажешь, тетушка Султание?" "Вот отдохнем с дороги, - говорит раису бабушка, - умоемся, может и покушать что-то найдем, - уж тогда на работу. Сам понимаешь, путь сюда был немалый". Во взгляде раиса то ли удивление, то ли ярость: они еще разговаривают, эти!.. И нагайка змеится за ним по земле, - того гляди, ударит. А взгляд раиса уже переходит на маму, и маму-то он ударит наверняка, мама, сразу видно, человек строптивый: "А ну, вставай!.." И мама - никогда Камиллу этого не забыть! - не сводя с раиса блеснувшего по-кошачьи взгляда, вот так, глаза в глаза, придвигает к себе широкий, остро отточенный тесак. Выругался предколхоза, ушел. - Когда, говоришь, это было? - В сорок четвертом. - Камилл, а если по порядку? Ты не торопись, куда нам с тобой торопиться... А если по порядку: родился он в Москве: в Москву командировали родителей его на учебу - в Коммунистический университет трудящихся Востока, сокращенно КУТВ. Здесь они и познакомились. Отец - лезгин. Числил себя потомком Хаджи Мурата, гордился этим. В гражданскую войну командовал партизанским отрядом и наверное, неплохо командовал, был награжден золотым оружием, - этим гордился тоже. А маму прислал ялтинский ревком - девушку из беднейшей в Мисхоре семьи, - ничего не было у нее за плечами, ни военных подвигов, ни отличий, - ничего, кроме красоты и строптивости. И согласия на брак она никак не давала, пока Шаласуй не съездил в Крым, не поклонился всей ее татарской родне. В общем поженились. По позднейшим рассказам знакомых - посуды до рождения Камилла было переколочено немало. В буквальном смысле переколочено, не в переносном: чуть ссора (ссоры - из-за каждого пустяка) - дым коромыслом, все, что ни попало, летит в горячие головы из горячих рук. А много позже - Камиллу едва сравнялось пять лет, в конце тридцать шестого отец почувствовал, что за ним следят. Приказал Сюльбие ехать с малышом в Крым, к своим, - то ревновал ее к родным, не пускал, каждый раз мама вырывалась из Москвы со скандалом, а то сам стал настаивать, торопить. Но тут его арестовали. Арест отца Камилл помнит отчетливо: уходил Шаласуй Шаласуев, как и полагается потомку Хаджи Мурата, с высоко поднятой головой. А еще через несколько дней маму вызвал к себе в НКИД приятель отца и его хороший друг, сказал: "Вот тебе, Сюльбие, билеты, вот деньги, бери чемоданы, бери ребенка и сегодня же уезжай"... Показал ей ордер на ее арест, - разве эта женщина послушается иначе? Так что уехали они из Москвы неожиданно. После секретарь ялтинского райкома выслушает сбивчивый рассказ Сюльбие Алиевой. "Что ж, дорогая, - скажет он, поразмыслив, - считай, что никуда ты не уезжала, живи, как жила..." Ну, а Камиллу, тем более, сам бог повелел: живи!.. На даче Каменецкого жили татарские, русские, украинские семьи, жили молдаване, - интернационал! Поутру расходились на работу: мужчины в большинстве - на ближайшие каменоломни, женщины - на табачные плантации, на виноградники. Обед стряпали в общей кухне на железных буржуйках. Не ссорились никогда. На праздник Ураза-Байрам к Алиевым обязательно приходили соседи; на христианское Рождество бабушка Султание извлекала из сундуков праздничную одежду, чинно отправлялась во главе семьи к соседке своей тете Паше. А какие были на даче Каменецкого дружные вечера! Может, впервые именно там Камилл почувствовал красоту украинских и русских песен. С гордостью слушал, как выделяется в общем хоре голос мамы. В свое время, в Москве, профессора Консерватории уговаривали маму учиться. В последнюю минуту вмешался муж: "Пока жив, не будет этого! Бездельники будут целовать тебе руки..." Так и не разрешил. И когда теперь, на даче Каменецкого, она, поводя головой и плечами, запрокинув страстное свое лицо, пела под гитару цыганские романсы или гортанные татарские песни, Камилл не сводил с матери зачарованного, влюбленного взгляда. Ходил Камилл в русскую школу, как и большинство татарских ребят, по-русски все они говорили отлично, да и живущие в Крыму русские могли бы соперничать друг с другом в знании татарского языка. Дружил с Русиком Богдановым, с Аметом Сейдали, с Леночкой Михалиди. В Леночку все они были влюблены и мечтали на ней жениться. Ради нее, в основном, и старались заплывали как можно дальше, прыгали с наивозможнейшей крутизны, - только голые попки посверкивали на солнце. Свобода - и море, и радостное владение каждым своим мускулом. И такая красота вокруг - в любое время года. Курортники и не представляют, наверное, как прекрасны эти горы зимой, поседевшие, в глубоких морщинах, или ранней весной, когда невидимый художник, все расщедриваясь и смелея, трогает бурый камень ярко-зеленой, а потом и розовой, и лиловой, и оранжевой краской... Но самой большой радостью Камилла все-таки оставалась мама - вот такая легконогая, независимая, перекинутый через плечо шарф длинными своими концами не скрадывает, а лишь подчеркивает неподатливую, как струна, фигуру горянки. Красота и отвага - только. Только совершенное неуменье - и нежеланье! - считаться с обстоятельствами, как бы очевидны они не были. Вот такая мама уходила много поздней вдоль Уланского переулка под вооруженным конвоем, - не захотела жить там, где ей предписано было жить, надоело! - уходила с поднятой головой, как и отец когда-то, а Камилл стоял в подъезде, смотрел ей вслед - и плакал... - Это уже в Москве? - В Москве, конечно. - Рассказывай ты по порядку! Первого дня войны, объявления ее Камилл не помнит. Хорошо запомнил, как шли они, еще в штатском, татары, русские, - господи, кто тогда думал о национальности! - шли по-трое в ряд, печатая шаг под гору, от домика Чехова к ялтинской набережной, шли строго и спокойно, глядя прямо перед собой, уже отрешенные от всей этой толпы, молчаливо расступающейся перед ними и жадно устремляющейся вослед. Шли в этих рядах и три дяди Камилла Шинаси, Анафи, Шевкет; двое из них пройдут всю войну и в сорок пятом погибнут, третий, оставшись инвалидом, разыщет своих уже в Уч-Кургане. А потом вдоль Нижнего шоссе и, говорят, вдоль Верхнего тоже, потечет в направлении Севастополя, погромыхивая орудиями, Приморская Армия, державшая Чонгарский мост, и жутко будет при мысли, что она так и не удержала его, и как они измучены, эти белесые от пыли люди, как опасливо прислушиваются к звукам далекого, только им слышимого боя, как облегченно опускаются на землю во время недолгого привала и, словно бы ничего не видя, ко всему безучастные, вяло пережевывая сухие галеты, смотрят с шоссе в слепящее море. В море, между тем, шел на предельной скорости пассажирский пароход, судя по всему, безоружный, торопился уйти из Севастополя в мирный по тем временам Новороссийск. Откуда ни возьмись, всплыла на траверсе его немецкая подводная лодка, стала в упор расстреливать пароход из своих орудий. - А ну, хлопцы, - поднялся с земли один из этих, на шоссе, с кубарями в петлицах, - поможем, ребята, морячкам... И вот это запомнилось: как спокойно и деловито, стряхивая с ладоней крошки, поднялся вслед за командиром весь расчет. Развернули гаубицу, прицелились. Пальнули раз, пальнули другой, - только нос и корма немецкой субмарины вздыбилась над закипевшею пеной. Подобрали гильзы, пошли дальше, - дело сделали! - тем же широким от усталости, чуть приволакивающимся шагом. И еще запомнилось от этих дней, не могло не запомниться, как пользуясь относительной тишиной, отвалил от ялтинского пирса громадный теплоход "Красная Абхазия", битком набитый вывозимыми в спешке детьми. Выбросил опознавательные знаки, отчетливо видимые, - "На борту - дети!". Налетело 12 юнкерсов, стали бить по канонеркам сопровождения, - те затонули сразу. Один юнкерс изловчился, попал в трубу теплохода. Верная награда от фюрера: полкорабля ушло под воду. Появился стремительно спешащий на помощь эсминец, сходу сбил двух стервятников, остальные скрылись. А дети-то гибнут! Моряки спустили шлюпки, начали их спасать, поднимать, уже бесчувственных, на борт. Да разве спасешь всех!.. Тех детишек, что держались до времени на плаву, стало втягивать в гребные винты, кромсало, резало. Долго еще качалось на волнах зловещее ржавое пятно. Море сразу стало чужим, немирным. Все чаще прорывались в него немецкие подводные лодки, чаще закипали бои. Наши и немецкие самолеты все чаще кружились над морем едва различимою беззвучною каруселью. Но когда брат бабушки, дядя Хамид, заведующий санаторием "Горное солнце", предложил вывезти со своим санаторием и родных тоже, бабушка отказалась наотрез: "Что говоришь, думаешь? Дети ушли. Куда они должны писать, куда вернутся? Где их дом?.." Спорить с бабушкой было невозможно. Уперлась и Сюльбие: "Маму - не брошу". Так и не уехали. А очень скоро и саму мысль об отъезде пришлось оставить. "Красная Абхазия" потоплена была в сентябре сорок первого, а уже в октябре с дачи Каменецкого в дом, который они отстроили, пришла тетя Паша: - Султание, что ты скажешь? У нас уже немцы... Так вот и началось: оккупация. Мальчишки, среди вечных своих "кто дальше", "кто выше", - потому что все-таки оставалось и это, - среди этих всех обычных своих занятий начали нешуточные поиски оружия, особенно гранат: гранатами глушили рыбу. Был среди мальчиков Мишка Рыбий Жир, так его почему-то все звали. Мишка однажды приволок на берег противотанковую. Ну, ребята побили его, прогнали, - "с ума сошел!" - сами уплыли собирать оглушенную рыбу. Оглянулись - и как в страшном сне: Мишка вернулся, сидит на берегу и гранатой той колотит о камень. Совсем как во сне: вроде бы кричишь ему и торопишься, плывешь, но собственного голоса не слышишь и не движешься с места. Осталась от Мишки только горстка изорванного тряпья. Между тем, начал все более отчетливо определяться голод: ведь ни магазинов нет, ни подвозу. И начали они с мамой, как и многие другие, "ездить в степь". Был какой-то чех-офицер, немолодой, коротко остриженный, с седеющей щетиной на щеках. Абсолютно глухой. Все южные деревни его знали: не шофер - ас!.. Насадит поверх досок, или что там еще доведется ему перевозить, женщин, детей, навалит узлов с барахлом на обмен, отберет пропуска, подписанные в комендатуре, трясет пропусками этими издали, всей пачкой, ничего не понимает, не слышит, рвет прямо на закрытый шлагбаум. Потом дня два ждет их всех со своею старенькой "татрой" на вокзальной площади в Симферополе: придешь - придешь, а нет, так и возвращайся, как хочешь. Дальше все они, женщины, добирались железной дорогой до Алексеевки, Кременчуга, даже до Полтавы, действовали на собственный страх и риск. В городах не задерживались, шли по селам, недаром и говорилось - "ехать в степь". Однажды часовой стал сгонять их с состава, где они с мамой тихонько устроились в тамбуре. Согнал раз - они опять влезли, согнал другой - влезли опять. На третий раз немец взялся за автомат. Ну, Камиллу никогда не было скучно со своей мамой, она грудью пошла на тот автомат: "Паровоз наш, да? Вагоны - наши? Рельсы - ты стелил? Наши рельсы! Почему ты нам не даешь ехать, эй?.." Немец пальцем покрутил у виска: сумасшедшая, мол. Оставил их, однако, в покое. Однажды нашли в степи сверток бумаги. Такой аккуратно перевязанный сверточек. В первом же селе, в первом же доме предложили его "на закурку". Оказалось, нарвались на старосту: "А шо це за бумаги?" "Не знаем". "Как не знаете? Та це ж большевистски листы!.." Хорошо, что старостиха услышала его крик, вышла: "А ну, - сказала она мужу, - геть до хаты!.." Тот смирненько поплелся в дом. "А вы, тетка, тикайте, тикайте з нашего села скорийше, бо это ж такой вреднючий гад... Я его туточки потремаю, тикайте!.." В другой раз - тоже приключение! - встретили деда, подремывающего на кукурузных стеблях. Дед долго и с интересом смотрел им вслед, придерживая медлительных своих быков, потом, посомневавшись, крикнул: "Так куда ж вы?" "В Макаровку". "Вот дурны! Так на шляху же - мины!.." Камилл вспоминает деда с улыбкой: хорош! Повернули, конечно, пошли вслед за его быками. Дед смотрел все с тем же интересом, долго смотрел, потом спросил: "Так оно ж, мабуть, устало, мал(е?". "Как не устать!" "Так чому ж не сидает?.." В школу Камилл не ходил при немцах. Вернее, пошел было по настоянию матери, но мама открыла как-то учебник его, а там, на первой же странице, портрет Гитлера, охаживающего с лейкой какой-то цветок. И подпись: "Первый рабочий Германии". Мама повертела книжку, полистала, сунула ее в печку: "В школу больше не пойдешь". Интересно, чего же она другого ждала!.. А потом настал и такой день, - уже и своих ждали, и советские песни пели не таясь, - два наших катера, благополучно пройдя минные и боновые заграждения, ворвались в ялтинский порт, всадили одну за другой четыре торпеды в стоявший там огромный эскадренный миноносец и ушли невредимые, словно и не было бьющих по ним береговых батарей. Ошметки немецкого миноносца летели, между тем, до самого домика Чехова. Было это в марте сорок четвертого года. А в апреле сорок четвертого жители Верхнего Мисхора увидели первый советский танк. Был он побит и покорежен, этот трудяга-танк, километров на двадцать обогнавший наши войска: фары прострелены, вспучена обшивка. Танкисты рассказывали, смеясь, как на перевале обстреляли было их партизаны, потом, разглядев, что это свои, обнимались с танкистами, потом, увидев на них погоны, чуть опять не открыли стрельбу. Господи, как все они были счастливы! К тому времени уже исчез с горизонта староста Сеидибрам, ушел со своей семьей вслед за немцами. Всех сволочей, словно в одночасье, выдуло из Крыма. Минула лихая година, все!.. Ах, какая шла весна, как много обещала!.. Казалось, и сады в сорок четвертом зацветали особенно!.. Вот так оно и приблизилось, так и наступило то утро - 19 мая 1944 года. Камилл проснулся еще затемно, от того, что кто-то осторожно тряс его за плечо: "Вставай, малыш!.." Кое-как разлепил глаза, увидел в предрассветных сумерках двух солдат с примкнутыми к винтовкам штыками и, еще не успев ничего понять, удивился напряженному и оскорбленному, что ли, выражению их лиц, - как у людей, обреченных, неведомо за что, выполнять заведомо грязную работу. "Вставайте, бабушка, вас выселяют. Берите документы, драгоценности, деньги..." Какие деньги, какие драгоценности!.. Бабушка трясущимися руками сложила в мешок самую необходимую одежонку, взяла оставшиеся с вечера поллепешки. Камилл прижал к животу единственное свое богатство - шахматы. Ничего они что-то не понимали: ни бабушка, ни он. И мамы, как на зло, не было, мама накануне уехала к тете Альме в Аутку. Вышли из дома. Бабушка помедлила у дверей; запирать их, нет ли. Солдаты тихонько тронули ее: не надо запирать, все равно, пошли. Пошли вниз, к шоссе, знакомыми тропинками. Обгоняли соседи, шли впереди, шли, не обгоняя, сзади, молча, не обмениваясь в полутьме ни словом. Кое-кто из солдат помогал тащить вещи: старики, дети, - как не помочь! Ведь ни одного путного мужчины в толпе, все мужчины известно где: как и по всей России на фронте!.. А дальше был гараж санатория имени Горького, что на Севастопольском шоссе, большой асфальтированный двор, заполненный людьми, четверо часовых у запертых железных ворот и наверху, справа и слева, по четыре в ряд, нацеленные на двор пулеметы. И опять - во дворе гаража, - ни крика, ни плача, ни единой ноты протеста. Тишина. Только лязгает висячий замок на воротах, впуская новых и новых. Вот только теперь, при свете дня, когда все и всех видят, становится ясным то, о чем не смели догадываться по дороге: выселяют - только татар? Чушь какая-то!.. За что, почему вдруг? И тихий говор в толпе: недоразумение, советская же власть, ничего, разберутся!.. Но вот что интересно: в тихом, доверительном этом говоре - уже! - ни слова, ни полслова по-русски. - Камилл, почему? Если думали, недоразумение, разберутся?.. - Не знаю. Но факт остается фактом: ни слова. Будто начисто забыли русский язык!.. На станции Боюк-Озень-Баш уже ждал эшелон. Ждали у переезда мама и тетя Альме с детьми. Обнимались при встрече, как после долгой разлуки, - уже не чаяли увидеться. Мама была спокойна. Все будет хорошо, - уверяла она, разберутся обязательно. Что им всем - души пересадили, что ли, подменили жизни?.. Какие были, такие и остались. Вон у бабушки - трое сыновей на фронте. Трое!.. Всего этого за двадцать четыре часа не скинешь!.. Про 24 часа маме сказал военный, руководивший отправкой: приказано, дескать, в 24 часа очистить Крым от татар. Сам и помогал их семье погрузиться. Вот и на его лице было то же выражение, что у давешних солдат: сопротивлялся душевно тем обязанностям, которые вынужден был выполнять. А дальше - ехали. Долго ехали, считайте, месяц. И чем дольше ехали, чем дальше оставались родные места, тем меньше было разговоров, что все это недоразумение, что кто-то во всем этом разберется. Разберутся - когда, где? И многие ли из них доживут до того дня, когда все-таки разберутся? Никому они что-то не были нужны: живешь - живи, умираешь - умирай поскорее. Каждый кусок хлеба добываешь ценой унижения, каждый глоток воды - дорого доставшееся чудо. Особенно тяжело было перед большими станциями, когда наглухо затворялись тяжелыми засовами двери теплушек, - чтоб ни одна живая душа не знала, что за груз в пережидающем на запасных путях эшелоне. Стояли по десять часов и больше. Духота, зловонье, грязь. Больные, здоровые, умирающие - все вперемешку. И - самое страшное! - чем дальше от Крыма, чем глубже в Россию, тем чаще слышишь: шпионы, изменники, выдавали партизан, советским стреляли в спину... Кто стрелял, когда? Кто из оставшихся там, в Крыму, мог бы повторить такое? А здесь - говорили, верили. Этим, им чт(!.. Одни равнодушно, мимоходом спрашивают, другие равнодушно, заученно отвечают. Кто надо всем этим задумывается, кто пытается разобраться? Никто! Вот так и существуй, добывай правдой и неправдой что-нибудь поесть, наполняй с оглядкою чайник, еще спасибо скажи, что цел, косоглазый черт, ублюдок... Что тебе, спросить, татарва окаянная, не жилось при советских!.. В той же теплушке, что и Алиевы, ехал подполковник из Нижнего Мисхора. Как раз перед высылкой приехал с фронта на побывку к жене. Его выслали, несмотря на заслуги и ордена, на то, что в части его, конечно, ждали обратно. Его выслали, а жену оставили: русская. Поехала с ним добровольно. Умирая, не выпускала руки мужа из своей, целовала ее спекшимися от жажды губами: дождалась желанного с фронта. Только это и помнила в предсмертном бреду: наконец-то дождалась!.. Похоронили ее, как и многих хоронили, в азиатских степях. Вы в Алупке были? Там стоит бронзовый бюст дважды Героя Советского Союза, летчика-испытателя Аметхана Султана. Его мать тоже ехала с нами, нашим же эшелоном. - Не понимаю, прости меня: ты спокоен, Камилл? - Спокоен? Нет, просто - я думаю: как она сложилась, эта машина? Ведь машина! Тупая, бесчувственная, действует без сучка и задоринки: ни сомнения ни в ком, ни ослушанья. Что мы видели в дороге? Беду. Общую беду. И кто мы были в этой беде? Израненный солдат стакана воды из наших рук не примет, - изменники! Видели теплушки, - много теплушек, таких же, как наша. Мы-то знали, чт( там, за теми засовами. Целые народы! Нас оболгали, а их - не оболгали? Нам верили, а мы - им - верили? Тут не злиться, тут думать надо... Вот он сидит передо мной, тронутый сединой бывший паренек из Мисхора. Все видел, ничего не боится. Только раз блеснули яростью глаза - когда вспомнил раиса с нагайкой и то, как гордая, доведенная до отчаяния женщина нащупывала, не глядя, лежащий рядом остро отточенный тесак. - Как ты в Москве оказался, Камилл? Приехал осенью в Уч-Курган дядя Шинаси, демобилизованный по ранению. Привез бумагу с директивой НКВД Узбекской ССР - освободить семью Алиевых от спецпереселения. Все три брата списались с фронта на фронт, обратились в Верховный Совет: воюем, дескать, честно, имеем награды, а родная наша мать... Ну, и так далее. В Москве разрешили жить только бабушке, той удалось прописать у себя уроженца Москвы Камилла. Остальных - тех, кто остался жив, - разбросало. Вот мама - приехала было к сыну в Уланский переулок из города Арек - увели под конвоем. И снова о Ферганской долине: знаете, какие там змеи? Наша, крымская змея предупреждает о нападении, поднимает голову, шипит. Азиатская коварна нападает сзади, бесшумно. Далекая, заповедная земля Крым. Нет моря теплее, нет мягче и податливее скал. Вот - даже змей таких нет нигде: предупреждают о нападении, поднимают голову, шипят... 14. ГОД РОЖДЕНИЯ - 1957 А мы с внуком Сенечкой, как и было о том сказано в главе "Кучемутие", поехали в ЦДЛ. И поехали мы туда в марте 1957 года, то есть тогда, когда не только Сеньки, но и старшего его брата Митьки не было еще на свете, и будущий их отец, мой сын Сергей только-только намеревался кончать семилетку. А раз так, - раз я перенесла все это действо на пятьдесят седьмой год, то и поехали мы вовсе не в здание ЦДЛ на улице Герцена, - новое здание Дома Литераторов тогда только еще начинали строить, - а в старый, нежно любимый нами особняк не бывшей Поварской, где в Дубовом зале со стрельчатыми окнами, массивным камином и резною лестницей, ведущей на хоры, сейчас, в марте 1957 года должен был открыться Пленум Московского отделения ССП, посвященный прозе предыдущего, 1956 года. Надо сказать, что это было время небывалой общественной активности. Потому что совсем недавно прошел XX съезд, всего год назад, и именно здесь, в Дубовом зале, состоялось то партийное собрание, о котором я в свое время рассказывала Мосорде, - собрание, на котором недавний зека Иван Макарьев говорил о том, что коммунисты и в лагерях оставались коммунистами. И когда он шел с трибуны, каждый норовил пожать ему руку или, по крайней мере, коснуться края его одежды, - так, наверное, тянулись к Христу в далекие евангельские времена. Вряд ли Хрущев хотя бы приблизительно догадывался о том, какая могучая развязана им стихия: человеческая мысль задвигалась необратимо, как шевельнувшаяся высоко, в горах, снежная глыба, которой предстоит в нарастающем движении своем погрести многое и многих. Думали - каждый по-своему, и большинство - со стыдом и болью о том, с чем только не мирились они в своей жизни и сколь многое принимали на веру. И если уж это были люди пишущие, - они, наверное, как и я, мысленно клялись дальнейшую писательскую свою жизнь посвятить тому, чтоб в меру своих сил, хорошо ли плохо ли, но рассказать о том, что же произошло со всеми нами, чтоб никогда и ни с кем ничего подобного уже не случалось. И, пытаясь во всем до конца разобраться и все до конца додумать, люди льнули друг к другу и общались так, как никогда до тех пор не общались. И старшие из нас, что пережили революцию и еще помнили ее, говорили, что подобного половодья свободных мнений и раскованных речей не видали с тех самых революционных лет. Так что все это, весь этот всплеск гражданственности, начался совсем недавно, прошел какой-нибудь год, - и уже не верилось, что прошел лишь год. Еще не успели отзвучать посвященные XX съезду речи, как в Переделкино застрелился Фадеев, и никто не верил тому, что поторопились сообщить по этому поводу газеты. Что-то происходило в Венгрии - и опять-таки никто не верил официальным сообщениям, - наверились! - и каждый пытался что-то вычитать между строк и этим наскоро поделиться. И все это болело и саднило - то, что наши танки на улицах Будапешта. И, говорят, уже состоялся Пленум ЦК, предписывающий осадить интеллигенцию вправо, и никому не хотелось считаться с этим, потому что нельзя уже было нас двигать ни вправо, ни влево, а только туда, куда мы, все до конца додумав, захотим двинуться сами, так нам, во всяком случае, в ту пору казалось. Ощутимые попытки снова загнать нас в некое безмыслое стадо вызывали отчетливую оскорбленность: нельзя было (уже - нельзя было!) с нами так обращаться. Именно тогда - нельзя, это потом, позже, многое будет возможно вновь, тогда, когда люди разочаруются и устанут, когда станет им все безразлично, - а тогда, в те месяцы, безразличия еще, слава богу, не было. И поэтому все мы, словно сговорившись, а на самом деле не сговариваясь вовсе, именно так себя и вели: был двадцатый съезд, его не отменяли, решений его вроде не пересматривали, - в чем, собственно дело, чего от нас хотят?.. И когда месяца два назад в этом же Дубовом зале шло обсуждение романа Дудинцева "Не хлебом единым", народу собралось столько, что казалось - еще немного, и с треском обвалятся украшенные деревянной резьбою хоры. Мы с Фридочкой Вигдоровой, сидя на одном стуле, вели добросовестную, почти стенографическую запись, эти наши записи, сведенные воедино, я видела позднее во многих, вовсе не знакомых мне лично руках. Дудинцеву, надо сказать, повезло очень: роман его был напечатан прямо по следам съезда, в 8, 9, 10 номерах "Нового мира", и молодой изобретатель Лопаткин вступал в этом романе в единоборство с хорошо отлаженной бюрократической машиной, - изобретение его (уж и не помню, в чем именно оно заключалось) било по благополучию влиятельного чиновника Дроздова и встречало - именно поэтому - яростное сопротивление в его лице. В официальной критике роман был объявлен клеветой на нашу советскую действительность, очернительством (был такой термин), - тем важнее было этот роман защитить. И собравшиеся, все под тем же лозунгом "был XX съезд, а что" - взялись защищать роман не на шутку. И лучше всех выступил деликатнейший человек, человек, далекий, казалось бы, от наших сиюминутных бдений, - Константин Георгиевич Паустовский. Это после его выступления надолго утвердился термин "дроздовщина" для обозначения партийно-государственной элиты; Паустовский говорил о существовании ее, как о губительной социальной болезни, молчать о которой недопустимо, борьба с которой является насущной общественной необходимостью. Как же они ненавидели потом Паустовского, литературные наши Дроздовы, как боялись! Даже мертвого, много поздней, боялись, - впрочем, об этом разговор особый. Так вот - год прошел с XX съезда, ровно год, - до того дня, о котором, собственно, я и собиралась рассказать: до очередного Пленума Московской писательской организации, посвященного прозе 1956 года. Все понимали, что речь пойдет опять о романе Дудинцева и, между прочим, об альманахе "Литературная Москва", два номера которого, выпущенные после XX съезда, уже, судя по всему, обещали стать библиографической редкостью. И опять - хоры трещали от привалившей публики. И опять - не в Дудинцеве и не в альманахе было дело, а в том, был, в конце концов, XX съезд или нет, или нас заставят забыть о нем и покорно замолчать, как, бывало, молчали. И поэтому, когда на трибуне, где-то в разгар собрания, появился Дудинцев, зал единодушно встал и разразился долгой, торжествующей овацией. И тут произошло то, что среди присутствующих знали немногие, а я узнала случайно. Узнала потому, что собиралась на этом пленуме впервые выступить и, конечно, волновалась, а волнуясь, твердо запомнила, за кем я выступаю, - за Дудинцевым вторая. И поэтому я твердо знаю, что после овации, устроенной Дудинцеву, и после его выступления, первоначальный список выступавших был торопливо отброшен, а на трибуне стали один за другим возникать люди, облеченные, видимо, доверием чрезвычайным. Вот так возник вовсе незаметный в ту пору мальчик с Высших Литературных курсов, очень обласканный Софроновым и Грибачевым; смею утверждать, что стремительная карьера Михаила Алексеева началась именно с этого его выступления. Возникла Галина Серебрякова, только что вернувшаяся из мест отдаленных; всякое так называемое критиканство ее, тем не менее, глубоко возмущало. Очень запомнилось то, что говорил, вслед за нею, Лев Овалов, тоже к тому времени реабилитированный. Этот выразил скромное желание снова сесть такая лапочка! - и знать, что все они, то есть Дудинцев и иже с ним, сидят тоже, а не ходить по улицам Москвы и знать, что Дудинцев и иже с ним разгуливают на свободе. Напоминаю, что все это происходило в марте 1957 года. Наше начальство не очень еще умело это - пресекать и давить, нашей партийной демократии еще предстояло совершенствоваться и утончаться. А пока, едва президиум объявил, что на этом пленум по прозе закрывается, все собравшиеся взбунтовались и единодушно решили пленум продолжить - и завтра, и, если понадобится, послезавтра, словом, до тех пор, пока не выскажутся все те, кто собирался на пленуме выступить. На второй день пленума было столько же, а, может, и больше народа, на третий - тоже. Лично я выступала на третий день и все, что связано с этим выступлением, конечно же, помню. Говорила о том, о чем и здесь написала: о естественном для каждого пишущего человека желании разобраться во всем, что внес в нашу жизнь XX съезд, и по-писательски на это откликнуться. Кончила, помнится, стихами Маяковского: Дрянь пока что мало поредела, Дела много - только поспевать. Надо жизнь сначала переделать, Переделав, можно воспевать. Ну, что сказать? Встретили мое выступление хорошо, а стихам Маяковского похлопали особенно: будем воспевать - переделав!.. И тут объявлен был перерыв, и толпа повалила из зала покурить и размяться. Я задержалась у стола президиума, где пила воду из председательского графина, и каждый выходящий пожимал мне локоть или плечо. Очень запомнился Владимир Тендряков: "Вы знаете, я не комплиментщик, но..." Вот в это-то время, когда я смиренно пожинала лавры удачливого оратора, я и услышала сзади скрипучий голос: "А кто вам дал право, товарищ Кабо, говорить все, что вы тут наговорили, в беспартийной аудитории?.." Та-ак. Это был секретарь парткома Виктор Александрович Сытин. Я, оглянувшись на его голос, чуть не засмеялась ему в лицо, так как все это в моем сознании не имело решительно никакой цены - член партии, беспартийный, не все ли равно? - слишком истинно и счастливо чувствовали мы все в эти дни свою человеческую общность. А на трибуне, между тем, почти сразу после перерыва, появился Константин Михайлович Симонов. Приехал он прямо из ЦК, о чем и сообщил тотчас же, и выступать собирался даже не от себя лично, а вот именно от лица ЦК. Он вынужден был говорить о Дудинцеве, роман которого, как редактор "Нового мира", сам и напечатал. Именно так - вынужден, - потому что Дудинцев так упоен своим непомерно раздутым успехом, так мало самокритичен, что ему и в голову не приходит, в какую скорбь повергнуты сейчас и главный редактор, и вся редколлегия журнала, как остро испытывают все они чувство вины перед партией и народом. И пока он так вот проникновенно и значительно все это говорил, в лица Дудинцева постепенно сходила ироничная и победительная усмешка, и зал притих, зал невольно опустил головы, - не только для того, чтоб не глядеть на Симонова, глядеть на него было стыдно, - но и от чувства позорного, окаянного бессилия: дальнейший регламент был уже утвержден, оставалось выступить только товарищу из далекой, знойной республики, глубоко равнодушному к тому, что вокруг него происходит, и мало кому известному в ту пору молоденькому поэту, - некому было достойно и веско Симонову возразить. Да и кто был готов к этому - вот так, без подготовки, возражать не Симонову даже, а тем, кто стоял за его плечами? Никто к этому не был готов. И тут вдруг, вслед за товарищем из знойной республики, слово взял Евтушенко, - именно так звали молодого поэта, - и говорить начал так яростно, так воинственно, что все невольно приподняли головы. Откинув все, что было заготовлено раньше, - очевидно, так, - отважно импровизируя находу, он наскакивал на высочайше инструктированного Симонова разъяренным щенком, гневно вцеплялся в каждое его заключение, не упускал ни одного только что отзвучавшего слова. Мы под Колпиным скопом стоим, Артиллерия бьет по своим. Это наша разведка, наверно, Ориентир указала неверно. Недолет, перелет, недолет, По своим артиллерия бьет... Ах, как они прозвучали кстати, эти стихи Александра Межирова, - словно для подобного случая и были написаны: ... Нас комбаты утешить хотят, Нас по-прежнему родина любит. По своим артиллерия лупит, Лес не рубят, а щепки летят... Как часто еще придется испытывать неожиданное это ощущение: не замечаешь, как это произошло, но руки почему-то вспухают и болят - от покрасневших ладоней до локтя. Как благодарны мы сейчас этому юноше на трибуне за возвращенное нам чувство достоинства! Слушая Симонова, мы это достоинство словно бы вовсе потеряли. А, между тем, руководящие товарищи всерьез думали о том, почему сорвался пленум по прозе, так тщательно, казалось бы, подготовленный, пленум, долженствовавший восстановить в писательской организации приличествующую ей законопослушную тишину, а вместо этого разбушевавшийся не на шутку. Все пошло наперекор: издержки XX съезда, всякое это очернительство и критиканство не заклеймены вовсе, осторожный милицейский призыв "правее, граждане" словно бы не расслышан. Повторяю: им еще только предстояло учиться этому - пресекать и давить, не считаться с общественным мнением, мухлевать при голосовании, поручать собственное избрание ими же назначенным доверенным лицам... Ко всему этому мы еще придем. Пока же неопытное руководство только до того и додумалось, что в зале было много чужой, окололитературной публики. "Кто же?" - интересовались мы. Нам, подумав, отвечали: "Наталья Ильина", - ее еще не успели принять в СП. Мы, тоже подумав, соглашались: "Многовато". Ну, и члены партии в своих выступлениях вели себя безответственно, беспартийно. Кто же? Из 3Читать дальше
Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать


Любовь Кабо читать все книги автора по порядку

Любовь Кабо - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки LibKing.




Правденка (Сборник рассказов) отзывы


Отзывы читателей о книге Правденка (Сборник рассказов), автор: Любовь Кабо. Читайте комментарии и мнения людей о произведении.


Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв или расскажите друзьям

Напишите свой комментарий
x