Константин Шилов - Борисов-Мусатов
- Название:Борисов-Мусатов
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Молодая гвардия
- Год:2000
- Город:Москва
- ISBN:5-235-02384-6
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Константин Шилов - Борисов-Мусатов краткое содержание
Дополненное новыми архивными материалами переиздание книги о Борисове-Мусатове приурочено к 130-летию со дня его рождения. Оно поможет всем любящим искусство лучше узнать человеческий облик и путь художника, оставившего долгий и все более ценимый нами след в судьбах русской культуры.
Борисов-Мусатов - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Да, он тянулся (как некогда его отец, но на новом «этапе») — к миру высокой культуры, к заботам века. И отрадно сознавать, что, живя в провинции, не раз оказался на высоте тех духовных исканий, какие тревожили самую утонченную среду столичной интеллигенции. Он выделяет роман «Юлиан Отступник»: как выяснилось, это было первое произведение «новой литературы», привлекшее серьезное внимание критики! А. Амфитеатров определит его как «очень сильную и талантливую проповедь веротерпимости и пантеизма»… Поспорить, порассуждать на эти темы Мусатов больше всего мог со Станюковичем. При их близкой дружбе можно быть уверенным, что Станюкович показывал или читал письма к нему Валерия Брюсова. В одном из них Брюсов заблаговременно сообщал, что роман Мережковского «Воскресшие боги» («Леонардо да Винчи») будет печататься в первых номерах журнала «Мир Божий» за 1900 год. Наверное, показал Владимир Константинович и то брюсовское письмо с исповедью «крайнего индивидуализма», из-за которого автор письма и его адресат рассорились. Сначала Брюсов, вполне в духе идей переводчика Лонгуса, признавался: «Моя мечта — пантеон, храм всех богов». Но далее следовало, что он готов равно молиться и свету, и мраку, и Христу, и дьяволу. Верный ницшеанству, он надменно заявлял: «„Я“ — это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются…». Такой эпатирующий эгоцентризм и такая степень эстетского индивидуализма складу не только Станюковича, но и Мусатова не отвечали, казались смущающе-циничными. Душевная открытость — только для близких душ, оглашение своих «заповедей веры» у Мусатова было так далеко от публичного самообнажения…
Размышления «вокруг» картины, которую Мусатов условно называл языческой, конечно, не должны создавать впечатления, что «Ожерелье» — работа «более важная» по степени выражения идеи Гармонии, чем этапный «Гобелен» или классически ясный «Водоем». Да, здесь многое явилось впервые: и новое движение в сторону «фресковости», к типу картины-панно, и окончательное исчезновение даже отзвуков «сюжета». Да, впервые у Мусатова действие на полотне не замкнуто и как бы устремлено «за край» холста… Но нам важна эта работа как отражение более сложного момента духовного развития человека и художника. Отдав дань «осевшим» в его сознании и переработанным в душе книжным, историко-культурным сведениям, надо постоянно помнить, что Мусатов исходил и из эмоционального, интуитивного. Не стоит искусственно усложнять, утяжелять «метафизический смысл» его картины! Недаром есть в ней удивительное впечатление «легкости», доверчивой увлеченности, наслаждения натурой и опять же — виртуозно-свободной легкости письма. Недаром так восхищает — при неровности рисунка — совершенно «боттичеллиевская» рука крайней справа фигуры, опущенная вдоль тела… «Наивная» мудрость наитий живописца иногда глубже домыслов и построений.
Но и слишком «облегчать» тоже не будем и потому еще раз поглядим на полотно. Отчего же оно было автору по-особому дорого? Почему он так мрачнел из-за непонимания его?
Когда картина была завершена, Петров-Водкин заметил: «Над прудом, окаймленные дубовой листвой, исчезнувшие русалки снова водворены были в жизнь, измененные костюмами и новой лирикой, они не хохотали дико, не защекочивали страстно путника, а близким, нашим бередили чувства зрителя». Сказано вроде просто, но в конце фразы целых три «ключевых» слова останавливают внимание. То, что женские персонажи «Ожерелья» не фольклорные русалки и что поведение их не могло быть «традиционно» русалочьим — самоочевидно. Но кто они ? А главное: что же такое — это «НАШЕ», «БЛИЗКОЕ», если речь не о сказочно-простонародном поверье?..
На второй вопрос можно ответить сразу: еще когда Мусатов показывал Кузьме Петрову, Павлу Кузнецову и Пете Уткину свои привезенные из Парижа этюды, молодежь смущенно скрывала свое далеко «не полное» удовольствие. Все эти работы — сознается через годы Водкин — им «показались… неполными, потому что в них не было нашего засоса в символ вещи». В «Ожерелье», стало быть, «наш» — близкий молодому поколению — «засос в символику» был уже совершенно очевиден! Недаром Мусатов сначала называл картину проще: «Жемчужным ожерельем». Станюкович пояснит, что каждая отдельная фигура девушки мыслилась как своего рода «жемчужина». Затем «жемчужины» распределились и погрузились в «изумруд» — в общий символ единого пантеистического начала, которое царило во «владениях Великого Пана». Смена чистого «эстетизма» — более общим, символическим смыслом…
«Феномен Мусатова» во многом объясняется парадоксами его развития, вроде бы замедленно-запоздалого, а на деле — опережающего то, от чего он в этом развитии отталкивался. Так, А. А. Русакова своим анализом места Мусатова в судьбе русского символизма, в сущности, покажет: провозглашая — прямо с пафосом неофита — «дионисийский» культ «стихийного, иррационального» (присущий «старшим» символистам), художник по глубинным устремлениям был ближе к «аполлоническому» началу с поисками всемирной гармонии (черта «младших» символистов). «Мусатову присущ некий философский оптимизм» (А. Русакова). Верный по отношению к Мусатову в целом, этот вывод как будто бы подкрепляет или может подкрепить старое представление о том, что в «Изумрудном ожерелье» торжествует свободное, радостное приятие жизни и ее «музыки». Но при этом — в каждом случае достигнутой, выраженной Мусатовым Гармонии — слышится эхо «обступающих», преодоленных им «диссонансов». «Я хотел выразить эту идею гармонии, а вокруг меня все диссонансы, от которых мне некуда скрыться». В искусстве он — «скрывался», но помнить его признание надо всегда. И именно «Изумрудное ожерелье» заставляет вспомнить об этом. Именно в его цветовом и ритмическом звучании развивается внутренняя тревога, а укромный мир полотна явно «обступают» внешние диссонансы.
Конечно, и здесь — особенно в этой попытке слияния «любви небесной» и «любви земной» — Мусатов аполлонически светел внутренно. В его густой черемшанской чаще так много рефлексов небесного! Нет, это не опрокинутая зеркалом синева в «Водоеме», но разве в нарядах женщин нет знакомого нам теплого сияния предвечерних облаков, разве не видно, что даже брошь на воротнике платья центральной фигуры — отсвечивает лучами идущего к закату солнца? Час, в который развертывается панорама этой композиции, — золотой, согревающий, предзакатный… Мусатов пишет «землю», но она — говорит о свете неба и состоянии в этот час природы и души. Он тот же, что спорил яростно с Кормоном, указывая на небо, чьи голубые рефлексы он отразил в этюде с зеленью травы!.. И все же — применительно к «Ожерелью» — более права О. Я. Кочик, заметившая: «По традиции картина считалась едва ли не самым „жизнеутверждающим“ полотном художника… В нем видели… „бодрые ликующие лица“, „праздничную иллюминацию“, „радость жизни“. Подлинное содержание здесь — сложнее и противоречивее. „Уже сочетание яркого возбуждающего изумрудного с более вялым расслабляющим оливковым и тревожащим сине-зеленым порождает смутное беспокойство“». Исследователь отметила роль «беспокоящих густых фиолетовых и лиловых» тонов, «динамичность контуров, порывистой и нервной кисти», «нотки затаенной взволнованности». «Спокойствие светлого образа как бы растревожено, нарушено». Так, на новом рубеже веков, уйдя от стереотипа прежних оценок, мы смогли оценить точность еще одного водкинского слова: « Бередили чувства зрителей».
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: