Александр Жолковский - Поэтика за чайным столом и другие разборы
- Название:Поэтика за чайным столом и другие разборы
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Новое литературное обозрение
- Год:2014
- Город:Москва
- ISBN:978-5-4448-0189-5
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Александр Жолковский - Поэтика за чайным столом и другие разборы краткое содержание
Поэтика за чайным столом и другие разборы - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Выше речь шла об отстраненно-превосходительном взгляде Живаго, а с ним — пастернаковского Христа и самого Пастернака, на «ординарных» друзей. Но очевидно, что отрекается он в романе не только от «друзей», но и от собственного былого коллаборационизма, одним из наиболее ярких воплощений которого стали финальные строки стихотворения «Мне хочется домой в огромность…» — 3-го отрывка «Волн» (1931):
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползешь и как дымишься.
Встаешь и строишься, Москва.
И я приму тебя, как упряжь,
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Психологические и поэтические стратегии успешного приятия поэтом жесткой упряжи сталинского социализма я рассмотрел в давней работе, где отметил существенные переклички с Маяковским, в частности по «лошадиной» линии:
В 1926 г., в стихотворении «Две Москвы» <���…> Маяковский писал:
чтоб видеть, / как новое в людях роится, / вторая Москва / вскипает и строится <���…> Восторженно видеть / рядом и вместе / пыхтенье машин / и пыли пласты <���…> / Качнется, / встанет, / подтянется сонница…
Сходства простираются и дальше — у Маяковского фигурируют: <���…> новый город, который / деревню погонит на корде(ср. упряжь<���…>); стих, / крепящий болтом / разболтанную прозу(ср. стих<���…> зазубришь) <���…> Эти образы посрамляемого традиционного поэта и организованного насилия над литературой и над лошадью <���…> (частым alter ego Маяковского, ср. каждый из нас по-своему лошадь) приводят за собой еще один <���…> подтекст <���…> программн[ые] стих[и] Маяковского о задачах поэзии:
Слезайте / с неба, / заоблачный житель! / Снимайте / мантии древности! / Сильнейшими / узами / музу ввяжите, / как лошадь, / — в воз повседневности
(«На что жалуетесь?», 1929).
<���…> Топос «укрощения/запрягания лошади/Музы» мог обладать для Пастернака особой притягательностью <���…> Пережив трагическую смерть Маяковского и размышляя о собственном втором рождении <���…> [он] сталкивался с двояким вызовом: <���…> научиться по-маяковски наступать на горло собственной песне и впрягать свою поэзию в [советский воз], но <���…> делать это по-своему <���…>.
[Жолковский 2011а: 308–309]В романе собственная коллаборационистская culpa не оставлена без внимания, — вот чем кончается отповедь Живаго Дудорову:
«Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себяв манеже».
[ч. XV, гл. 7; Пастернак 2003–2005: IV, 479–480]Сама себя — в духе гоголевской унтер-офицерской вдовы — объезжающая лошадь бьет как по Маяковскому, так и по самому Пастернаку 1931 г. Ретроспективной самокритикой звучит и еще одно «лошадиное» место предсмертной беседы Живаго с друзьями (приведенное нами в первом же разделе): «Разогнавшаяся телега беседы несла их, куда они совсем не желали» [Там же].
Это — вероятная отсылка к знаменитым строчкам из «Когда я устаю от пустозвонства…» (1932):
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
В маске и от имени Юрия Живаго Пастернак сохраняет одни черты своего прошлого облика, но вычеркивает или переправляет другие. По счастливой формулировке биографа,
<���…> герой романа сделал в своей жизни все, о чем мечтал и чего не сумел сделать вовремя его создатель: он уехал из Москвы сразу после революции, он не сотрудничал с новой властью ни делом, ни помышлением; он с самого начала писал простые и ясные стихи.
[Быков 2005: 723]II. О ПОЭЗИИ
«На холмах Грузии…»: [147]
восемь строк о свойствах страсти и бесстрастия
1
Классика на то и классика, что она означает полное признание, абсолютную образцовость — совершенство, ощущаемое безоговорочно, подсознательно, чуть ли не подкожно. Поэтому «классичность» часто обыгрывается именно по линии ее неопознания, — как в анекдотах о часовом, требующем пропуск у начальства, которое надо бы знать в лицо.
Хрестоматиен случай с Остапом Бендером («Золотой теленок», гл. XXXVI):
Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты.Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?
Эффект еще сильнее, когда узнавание и неузнавание распределены между разными участниками. Вот самолюбивый поэт-дилетант пускается, после отвержения слушателем нескольких его опусов, на трюк:
Прочту последнее стихотворение и кончим диспут, — сказал я. И обведя руками возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, я задекламировал:
На склонах Шмидтихи лежит ночная мгла,
Шумит Норилка предо мною.
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой! Волненья моего
Ничто не мучит, не тревожит
И сердце вновь горит и любит — оттого.
Что не любить оно не может.
— Ужасно! — изрек Миша непререкаемый вердикт. — Какое отсутствие вкуса! Тобою, тобой, одной тобой— что за сентиментальное слюнтяйство и какой беспомощный повтор! Нет, Сергей, инженер и физик ты неплохой, а стихи тебе не даются, брось это дело, оно не про тебя.
Лев в восторге катался по траве и, восхищенно хохоча, бил руками по склону сумрачной и громоздкой Шмидтихи. А вдалеке что-то посверкивало — возможно, та самая Норилка, которая шумит, — Арагва ведь была далеко, и ее не было слышно не только милому и доброму моему приятелю Мише Дорошину, но и нам.
[Снегов 2006: 115–116]Тут ситуация невымышленная, персонажи реальные. Дело происходит в концлагере, в начале 1940-х гг., и «Лев», разделяющий с автором принадлежность к «нам», знатокам канона, — не кто иной, как Лев Николаевич Гумилев [148].
Персонаж, не знающий классику в лицо, не только оживляет ситуацию, но и мотивирует остраненное восприятие шедевра. Вполне по Шкловскому, вместо «узнавания» мы получаем «видение», причем, как водится у Толстого, негативное, разоблачительное — возмущенное безвкусицей, слюнтяйством, поэтической беспомощностью.
Мы, однако, не можем ограничиться радостным хохотом и должны — во имя науки, которую представляем, — попытаться развеять сомнения невежды. Знание, что перед нами шедевр [149], не освобождает нас от этой исследовательской задачи, но по крайней мере гарантирует ей осмысленность. Структурную сукцессивность и тесноту стихового ряда (из знаменитой тыняновской формулы [ Тынянов 1924: 39–47]) оно подкрепляет прагматической уверенностью, что о беспомощности тут речи быть не может, что всякое лыко поставлено в строку не случайно и лишь ждет научной экспликации. А места, кажущиеся наивному читателю особенно неудачными (типа повтора тобою, тобой, одной тобой), обещают, согласно Риффатерру [Riffaterre 1978], оказаться «неграмматичностями» (ungrammaticalities) — ключами к глубинному смыслу текста.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: