Михаил Герман - Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
- Название:Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Азбука, Азбука-Аттикус
- Год:2018
- Город:Санкт-Петербург
- ISBN:978-5-389-14212-1
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Михаил Герман - Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait краткое содержание
Это бескомпромиссно честный рассказ о времени: о том, каким образом удавалось противостоять давлению государственной машины (с неизбежными на этом пути компромиссами и горькими поражениями), справляться с обыденным советским абсурдом, как получалось сохранять порядочность, чувство собственного достоинства, способность радоваться мелочам и замечать смешное, мечтать и добиваться осуществления задуманного.
Богато иллюстрированная книга будет интересна самому широкому кругу читателей.
Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Нравы — как в бурсе. За какую-то провинность класс заставили простоять два часа после уроков. Я проказливо предложил «отстоять два часа за двадцать минут». К счастью, никто не разобрался с этим интересным предложением — его вполне могли бы счесть политической иронией, о которой я даже не успел подумать, это была просто реакция на язык привычных лозунгов. Еще я (опять-таки не претендуя на вольнолюбие, поскольку всегда был робким и законопослушным, просто из естественного любопытства) спросил преподавательницу конституции (был такой предмет), как может осуществиться право на выход из СССР, скажем, Казахстана, ежели в этом гипотетическом случае от нас территориально окажутся отделены несколько республик Средней Азии. Конечно, учительница рассердилась и испугалась, я же все искал логику. Но не был же я абсолютным болваном, видимо, все же шалил, не слишком понимая, на что посягаю. Мама, узнав об этом, побледнела. При этом я оставался мальчиком верноподданным. В сохранившемся у меня школьном дневнике в графе за 7 ноября 1947 года выведено торжественно и аккуратно: «30 лет советской власти».
И постоянная боязнь унижения, грязь, что-то бесконечно казарменное, стылый липкий запах лака от крышек парт, мела, мокрых тряпок, тошнотворный — отхожего места, неистребимый мучительный смрад школы, неволи, тоски. Боязнь, что «вызовут», что «товарищи» побьют. «Груба жизнь» (Чехов).
Страх от невозможности выполнить очередное нелепое задание. Например, найти и высушить какую-то «пастушью сумку» — растение «семейства крестоцветных» (до сих пор помню; каково же было впечатление!). Зачем? Бессмысленная обязательность задания повергала меня в душный ужас, мы с мамой искали эту мерзость где-то в земляных проплешинах Лештукова переулка, вечером, в темноте, под дождем… А злая преподавательница математики Нонна Андреевна, крывшая детей выражениями, из которых «росомаха» было не худшим! Хамства и унижений боялся я еще больше, чем плохих отметок; на уроках алгебры, которую и вообще-то понимал смутно, попросту тупел от покорного ожидания учительского гнева. А учителя в большинстве своем были усталые, обездоленные, раздраженные и малознающие — послевоенная школа оскудела людьми. Литературу преподавала дама то ли сумасшедшая, то ли просто до свирепости невежественная, по имени Дора Тимофеевна. Она путала Вольтера с Вальтером Скоттом, а главное и незабвенное, уверяла нас, что, когда Пушкин писал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», он имел в виду поставленный более чем полувеком позже обелиск на месте его дуэли, на Черной речке… Преподаватель географии — маленький Степан Прохорович, с грохочущим протезом, желчный, он почему-то (или так помнится?) все время требовал от нас каких-то фантасмагорических знаний о климате Южной Америки, о муссонах и пассатах. Что ему было до романтических жюль-верновских ветров! Неужели для ленинградских детей 1946 года это было важнейшей проблемой? Ни про Нью-Йорк, ни про Магеллана нам не рассказывали, по-моему. И на учителя физики, единственного, кто отнесся ко мне с долей понимания, я смотрел с униженным обожанием.
Химию преподавал директор Михаил Семенович, по тем временам щеголь, в заграничном галстуке, в костюме, застегнутом на пуговицу-запонку — модную новинку, механику которой я никак не мог понять; человек с надменным и желчным лицом, похожий на директора магазина. Его страшно боялись: и хотя рабское сознание допотопной бурсы как-то уживалось с детским желанием хулиганить, на уроках директора желание это затухало мгновенно.
Случались классовые, так сказать, социальные конфликты. Один мальчик, имевший богатую тетушку, приносил в школу и открыто поедал на переменах булки с розовой любительской колбасой (сейчас бы сказали, «сандвичи»), которые продавались только в коммерческих магазинах и стоили баснословно дорого. Это вызывало глухую ненависть. Время от времени его колотили.
Видел настоящую нищету, рядом с которой наша веселая, безалаберная бедность с книжками, театрами, сумасшедшими надеждами казалась достатком — если не материальным, то эмоциональным. После очередной болезни я пришел к малознакомому соученику узнать, «что задано». Комната поразила меня — редкий случай, ни у кого ведь тогда ничего не было — мертвенной убогостью, странной пустотой. И какой-то блеклостью, словно бы и цвета там стерлись. Ни книжек, ни занавесок, клеенка на столе. И прямо на вытертой, сероватой этой клеенке — три дешевые засохшие конфеты. За столом сидел отец моего одноклассника, сгорбленный еврей-парикмахер, почему-то в тюбетейке, тоже вытертой (а может быть, это была ермолка?). Он разговаривал с гостем — таким же сгорбленным и тихим. Сразу же становилось ясно, что конфеты — не для того, чтобы их есть, никому и в голову не придет такая вольность, это просто ритуал, вежливость. И вазочки не то чтобы не было в доме, но незачем было ее вынимать. Сейчас уже трудно объяснить, что именно поразило меня. Вероятно, эта серая пустота, равнодушие, даже не страх — унылая покорность. Все это было так не похоже на то часто угрюмое, но все же оживление, в котором жил я и, как казалось мне, все вокруг.

М. Герман справа. 1947
Отрочество текло одиноко. Иногда я предпринимал судорожные попытки «жить, как все» и ездил, скажем, на Острова в компании нескольких одноклассников. Но в привычку это войти у меня не могло. Любил гулять с мамой. А еще пуще в ту пору таинственных, светлых и угрюмых мальчишеских грез — в одиночестве.
Город был велик и таинствен; почему-то особенно помню, как возникал он в проеме нашей парадной двери вечерами, — то, о чем я рассказывал на первых страницах.
В программу одиноких странствий входило обычно кино. Я быстро рос, и меня уже пускали на вечерние сеансы.
Тогда я впервые посмотрел отечественное кино тридцатых-сороковых, которого не знал до войны в силу слишком юного возраста, позднее — из-за эвакуационной изолированности. Впечатления от этих картин смешивались в странный коктейль с заграничными и новыми нашими фильмами, но помню совершенно романтический восторг от немудреного, но блестяще и даже мощно сделанного «Цирка», впечатление полного идиотизма от «Веселых ребят» (виртуозности и эксцентрики утесовского джаза — единственного светлого пятна в безумном этом фильме — я, естественно, оценить не мог), растерянность перед триумфальными оперетками («Свинарка и пастух», «В шесть часов вечера после войны»), сентиментальную растроганность картинами «Моя любовь», «Сердца четырех», красотой очаровательных актрис Смирновой и Серовой. Песня «Все стало вокруг голубым и зеленым…» по сию пору заставляет меня волноваться, я вспоминаю, как билось мое отроческое сердце в надежде на романтическую любовь, красивую, как в кино.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: