Василий Кондратьев - Показания поэтов [Повести, рассказы, эссе, заметки] [litres]
- Название:Показания поэтов [Повести, рассказы, эссе, заметки] [litres]
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Литагент НЛО
- Год:2020
- Город:Москва
- ISBN:9785444813508
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Василий Кондратьев - Показания поэтов [Повести, рассказы, эссе, заметки] [litres] краткое содержание
Показания поэтов [Повести, рассказы, эссе, заметки] [litres] - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
этот номер, как и другие квартиры, жил беспорядочно
пропуская различные встречи, не меняющие ничего,
кроме пары вещей, то пропавших, то откуда-то взявшихся
не на месте. Однако помимо них,
всех не запоминаясь прошедших, нечто происходило всегда
как бы во сне, замирая в несхватываемых вариациях
до неузнаваемости. Не то чтобы по часам,
но как-то иначе, наедине, когда никого,
только, кажется, шёпот невидимых пальцев,
скручивавших сигары
или тени танцующего на луне. Это бывало ночами,
смеркающимися в гримасы разошедшихся линий,
в небывалые джунгли, в полярное зарево, в фата-моргану
порывающегося из подсознания
плывуна, вовлекавшего в метаморфозы
загадочных празднеств, которые мы забываем,
изнемогая к утру.
Прежде чем, от смущения в полутьме, мысли займёт пропись
отомкнутых ставен, перепутывающая комнаты, едва
разъяснивается,
с пропадающей позади вглубь анфиладой
засквозившими в воздухе вроде бы ниоткуда побегами
странной свежести, и сводящая тени
еле теплившихся неиспытанных очертаний
в спазмы то ли воображения, то ли жестикуляции
ни к чему, теряющейся, как это бывает
в общей сутолоке, музыке, в пёстром ряду,
выпадая во фразах курьёзного танца
разбежавшихся контуров,
нечто во мгле, развеиваясь, тянет ночью слепых окраин,
с птичьим шорохом проистекающих за глаза, намекая
незнаемый вид
распускающихся, истлевая, разводов бесследного мрака
помутившейся топи, волнующейся, как заброшенный пруд
поветрием некоей паники, прорастая ручьями и тропами,
выворачивающими заросли: день за днём вовлекаются в эти
строения сна,
свариваясь, эпизоды из жизни, затянутой маревом партитуры
их тактов, скрученных в пульсы и смальту, стеснённые
в путы кварталов
к курящимся набережным, и расступаются
буйными, скрытными в уединении, парками
непроходимых вздыхающих дебрей
приюта для сумасшедших и умирающих,
опытной станции или кладбища, где не хоронят,
сада белеющих в пуще табличек, пустынного в откликах
дрожи, лая и щебета:
мы будто предчувствуем непроглядную филигрань,
все стёжки которой в дремучих клубах пройдены
и проникнуты
неизвестно когда, и внезапно, бывает, вытверживаются
свысока в неразгадываемые, мысленно слитые, извороты
глухих закоулков, как правило, выводивших
на те же улицы, в те же часы, к тем же кафе,
где мы просиживали, не упуская ни ноты
солнца, ни дуновения, заставлявшего тени просачиваться
в незамечаемые сцены.
Это было привычное перепутье
фигур, возникавших и декламирующих
в сени статуй и мнимого мрамора сумрачных залов
полупрозрачное противостояние
наших жизней и неразрешимой трагедии,
в жертву которой вещи становятся монстрами
перекрывающего наши рассказы
потустороннего многоголосия.
Это было цветущее умиротворение
садов отдыха в рощицах и на сочных полянах
по колено жилистым загорелым мужчинам,
блёклым детям, женщинам, прикрывающим груди,
редко белеющим в зелени среди надгробий и памятников,
тоже мнимых, как отклики трубной сиринги
косматого купидона. —
5. Поэтические машины
Юрию Лейдерману
…тот пресловутый голос природы…
ИльяздЖизнеописание этого великого поэта было тем более интересно, что его дошедшие удобочитаемые сочинения, – кроме двух неистово фантастических романов, – представляют собой заметки альпиниста, труды по церковной архитектуре, биографию средневекового паломника, исследование российских денежных знаков смутного времени, а также ряд лекций и очерков, посвящённых, например, раскрашиванию лица, жемчужной болезни горла, поэзии после бани и т. д. Что же было в основе обессмертившего его «языка вещей», могла подразумевать достаточно красочная, богатая описаниями мест и событий биография. Однако из‐за её утомительно скверного слога или из‐за плохой освещённости слепого шрифта книги, чтение которой заглушала и окружающая возня, во мраке сознания ничего не возникало, кроме голубоватого свечения, как бы выхватывающего собравшуюся за ночным столом компанию из трёх или пяти человек, однажды уже встречавшихся Аркадию Трофимовичу в Соляном переулке; хотя безудержные споры и россказни всё ещё не иссякали в их остекленевших глазах и подрагивающих пальцах, слышался только забытый кухонный телевизор, принимающий белый шум пустого эфира, который впитывал прочие звуки наподобие того заутробного гула в исполнении гастролировавшей в Петербурге певицы Саинхо. Понять, где всё это происходит или, по крайней мере, о чём идёт речь, было так же невозможно, как беседовать с учёным скворцом, изображающим стук молотка по гвоздю. Вроде бы знакомые слова распадались на глазах и в уме, складываясь во фразы некоего шума, доносящегося из‐за пелены забытья. Строки, а за ними страницы поплыли, в то время как шум становился всё отчётливее и наконец узнаваемым, заставившим меня приподняться, разглядеть спящую Юлию, забытый телевизор и тускло вырисовывающийся за окном чёрно-белый рассвет. Какие-то сумрачные голоса, ещё остававшиеся на автоответчике телефона, просились и, сговариваясь, срывались в зуммер.
В предутренней лени я смотрел кишащий вхолостую экран с наслаждением, в эти часы подступающим, как бы из глубины морской раковины, во время прогулки или ещё в испытываемом во сне полёте, которое вскоре сменит бессвязная хроника пёстрых кадров, – экзальтация некоего цыганского сада, – или повседневная канва городской жизни, разыгрывающейся будто за пределами спального района перелесков и пустошей, застроенных блочными домами и башнями гостиничного типа – однако происходящей и здесь в бездействии окружающего пейзажа, выветривающего психическую атрибутику событий. Собственно, описать даже открывающуюся из моего окна перспективу так же трудно, как изложить переживаемое в течение нескольких лет безотчётное сновидение: это, впрочем, не мешает моему уюту и ежедневным послеобеденным прогулкам, которым не препятствуют и метель, изрытые обледеневшие тротуары, отсутствие видимости. С годами меня даже всё более раздражают утомительные выезды «в свет», необходимость активной социальной жизни, якобы возвращающей к какой-то сомнительной действительности. Здесь и так всё проходит с невыразимой ощутимостью, с облегчением ежесекундного прощания с жизнью, истлевающей, как сигарета, и не обжигающей пальцев. Ничто не удерживается в памяти: какие бы ужасы и достойные пера факты ни случались в Петербурге за последние годы, паническая атмосфера и видимость жизни, внушаемые телевидением и бульварной сценой более богатых и именитых кварталов, всё равно превратили их в бессмысленный балаган. Что же касается моей собственной жизни, – я имею в виду причастную жизнь поэта, – то она начиналась незаметно и тихо, так сказать, прошелестела в узком кругу друзей, ограничиваясь ощущениями, присущими тогдашнему кафейному обществу. Однако учитывая, что только это общество и стремилось произвести впечатление некоей жизни, допустим, что мой кругозор был достаточно всеобъемлющим. Обычно непраздный день начинался с открытия в девять часов утра так называемого кафетерия «Сайгон», где постепенно и до закрытия в девять часов вечера возникали, пересекались и состоялись разнообразные тасовки людей, среди которых даже самые заурядные персонажи казались необычными. Более яркое и насыщенное изложение этой картины требует писателя, а я скорее вспоминаю, что она разыгрывалась наподобие карточной партии в китайской «фан-тян», т. е. фигуры до бесконечности разбрасываются по углам, по числу выбывших раз за разом определяется выигрыш; колода всегда тасуется, хотя даже знатоки этой игры не знают зачем. Эти непрерывные, быстро приедающиеся тасовки вокруг сперва приводили мысли в исступление, а затем сливались с ними в неровный нарастающий гул, вовлекающий меня во всеобщее двигательное беспокойство. Его особенность была в том, что, попадая с утра в «Сайгон», ты в некоем смысле всегда забывал выбраться оттуда до вечера, а иногда и позже; время от времени пестрящие людьми столики и дымящиеся машины расступались в каком-то прокуренном итальянском дворике или посреди пустынной и уходящей в пургу своими неоклассическими фасадами улицы, обнаруживая пыльную багровую мебель, гниющие на решётках сухие вьюнки, ряды витрин, то ли стеллажей библиотеки, то ли полок с геологическими коллекциями, может быть, полыхающий в клетке плиты газ; порой приятели рассказывали мне о совсем далёких путешествиях, даже экспедициях по горам, на байдарках, санным путём или на верблюдах, которые всё же сходились за тусклыми зеркальными стёклами на Владимирский проспект. Когда утомление дня и горящее помрачение моего ума становились невыносимыми, я добирался домой или, во всяком случае, туда, где это, по-моему, было, и принимался записывать всё. От этих времён ни в моей памяти, ни в бумагах не сохранилось ничего, однако своеобразие того творчества до сих пор, полагаю, остаётся не разобранным в нескольких путеводителях по нашему городу, музеям и окрестностям, в подшивках «Вечернего Ленинграда» за соответствующие годы и в нескольких книжках из близлежащей библиотеки, тоже прошедших мою работу; впрочем, именно тех строк, которые свидетельствовали бы о моих личных открытиях или озарениях, нет, и я даже не уверен, писал ли я их, видел во сне или вообразил впоследствии, приняв за них чьи-то другие. Остались какие-то желтеющие страницы, кажущиеся мне всё более странными, когда я их перелистываю, стоя в букинистической лавке. В отличие от моих друзей, в них ещё можно искать ту поэзию настоящей жизни, которую мы выбирали, отвергая безликие иллюзии, сохранившиеся лучше нас и угрожающие, боюсь, поглотить нас в чужой памяти. Мысли о возможности некоей советской поэзии – и что я сам поневоле не что иное, как советский поэт, – не возникало, пока её можно было бы спутать с отвратительным для меня административным поприщем; сомнительно было даже реальное существование трудящихся на его ниве, чьи подписи регулярно разнообразили повсеместно печатавшиеся отходы машины, перемалывающей «чтец-декламатор». Впрочем, меня уже тогда поразило, что произведения как раз наиболее простонародных и бывалых по жизни авторов журналов, – сегодня справедливо настаивающих на своей искренности и фактической точности, – наиболее точно и гладко воспроизводили работу этой машины, таким образом, что, сделавшись их прилежным читателем, я достаточно скоро научился извлекать поэтический смысл сочинений даже на непонятных мне в быту языках. (Так, я не отрываясь прочёл целую антологию табасаранской поэзии без перевода, перепутав её на полке с русской книгой, из которой хотел узнать о литературе этого кавказского народа.) К этому времени, однако, я был уже не рассеянным поэтом, а рассеянным читателем: сумрачные порывы, вызываемые моей жизнью, ушли незаметно, как и возникли, по мере того как она становилась всё более одинокой, точнее сказать, затерянной в теряющем ограничения мире. «Сайгон» исчез, сменился другими кафейницами и местами, улицами, целыми бескрайними странствиями, богаче и яростнее прежних, открывающими всё новые невероятные жизни, которые всё же уже не сводились к застольной игре знакомого, личного и терпимого, общества. Некоторое время меня ещё лихорадило ночами, но на этот раз спазмы были сильнее обычного ёрзанья по бумаге. Однажды в тёплых августовских сумерках меня разбудили задрожавшие стёкла и сильный шёпот: стаи чаек, поднявшихся с песчаного карьера, носились над окружающими башнями и по громадному пустырю за окном, задевая крыльями рамы, птицы истошно пищали, царапаясь и едва ли не залетая в комнату. Этот вопль был настолько членораздельным и внятным, что казался замершим у меня на губах и разлетевшимся, как попавшая в стеклянный коридор фраза, по немому и пугавшему меня до сих пор своей неизвестностью пространству некоторой страны, от этого сразу же сделавшемуся необозримо понятным и абсолютно для меня безразличным; собственно говоря, это можно считать последним записанным мной стихотворением. Что последовало, известно. Так или иначе, мои литературные амбиции ограничились неизбежно предсказуемым истолкованием уже упоминавшегося выше упрямого и безотчётного сновидения, т. е. похотливой бутафорией образов, исторгнутой из искусственных раёв и преисподен высшей сферы (постоянно меняющихся местами из‐за её вращения вокруг оси) и сводящей всевозможные решения к логике самораспада. Впрочем, и все остальные иногда настаивающие на своей высшей компетентности и проницательности писатели в этом смысле всего лишь воспроизводят машинальную работу своего сознания; некоторые наиболее совестливые интеллектуалы тайком подменяют её опытами, которых добиваются с помощью простейших механизмов без разрешающей способности, таким образом сохраняя своё положение в обществе и престиж высокооплачиваемого кустарного труда. Их безусловно полезная для вкуса и психической жизни общества работа чревата, однако, своеобразной гипертрофией половой функции и, следовательно, притуплением аналитических способностей. Вот почему мой отказ от литературной карьеры связан прежде всего со счастливой любовью и браком, заставившим меня в поисках более уверенной реальной формы существования уйти в изучение патафизики, прирабатывая некоторыми случайными изобретениями.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: