Петер Эстерхази - Harmonia cælestis
- Название:Harmonia cælestis
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Новое литературное обозрение
- Год:2008
- Город:Москва
- ISBN:978-5-86793-577-1
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Петер Эстерхази - Harmonia cælestis краткое содержание
Книга Петера Эстерхази (р. 1950) «Harmonia cælestis» («Небесная гармония») для многих читателей стала настоящим сюрпризом. «712 страниц концентрированного наслаждения», «чудо невозможного» — такие оценки звучали в венгерской прессе. Эта книга — прежде всего об отце. Но если в первой ее части, где «отец» выступает как собирательный образ, господствует надысторический взгляд, «небесный» регистр, то во второй — земная конкретика. Взятые вместе, обе части романа — мистерия семьи, познавшей на протяжении веков рай и ад, высокие устремления и несчастья, обрушившиеся на одну из самых знаменитых венгерских фамилий. Книга в целом — плод художественной фантазии, содержащий и подлинные события из истории Европы и семейной истории Эстерхази последних четырехсот лет, грандиозный литературный опус, побуждающий к размышлениям о судьбах романа как жанра. Со времени его публикации (2000) роман был переведен на восемнадцать языков и неоднократно давал повод авторитетным литературным критикам упоминать имя автора как возможного претендента на Нобелевскую премию по литературе.
Harmonia cælestis - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Мой дед просматривал свой «Спектейтор», оставаясь и по натуре, и по едкому складу ума, и даже по бороде верным любимой Англии, когда в его кабинет ворвалась небольшая, но весьма шумная кампания молодых чекистов — кто их пустил? откуда взялись ключи? вопрос не такой уж сложный, но так и не прояснившийся, — и объявила, что дедушка арестован.
Отложив журнал, он кивнул, ибо ситуация была совершенно понятна, но спросил: «Почему?», ибо этот вопрос он задавал всегда — про себя, вслух, публично. (Очевидно, отцовское «Кому, куда, зачем?» было неким ответвлением этого «Почему?»…) Последовал также ледяной взгляд, но это на сей раз не сработало, ибо юным чекистам и в голову не пришло тут же окаменеть, плевать им было на моего деда — что было беспрецедентным не только в нашей семье, но и в истории нации. Бояться — пожалуйста, ненавидеть — пожалуйста, но плевать?! На него?! Да эти щенки даже не подозревают, кто я такой! изумился мой дед. Было бы нужно — знали бы. Выходит, не нужно. Чем отличаются все революции: идут своим чередом, не зная, что надо бояться, и потому не боятся. И это страшно. Но кто-то ведь должен бояться, и если они не боятся, значит, должен бояться я. Новый порядок, новая иерархия. Нарком короля не боится — они в разных системах координат. Они просто не представлены друг другу. А король — если он еще жив — боится именно потому, что до сих пор был уверен, что имел отношение ко всем, то есть что все были его подданными.
Дед не спеша оделся. Его отвезли в пересылку. Оттуда — в тюрьму «Кёбаня».
Наутро третьего дня (чистое совпадение, ничего библейского) перед дворцом снова появилась кавалькада автомашин. Из них вывалилась группа чекистов («этот кошмарный сброд»), решивших на свой страх и риск заняться реквизицией, дескать, «папа (sic!) все равно уже арестован, и вещи ему не понадобятся».
Они так и сказали: папа.
Что интересно; в нашей семье — и мой дедушка, и отец, и мы, я и братья с сестрой — отца всегда называли «папа». Точнее, для внутреннего употребления было еще обращение «папочка». В общении с внешним миром этой сентиментальности мы чуть-чуть — но действительно только чуть-чуть — стыдились. (Когда у моего отца выпал клык — поначалу он только шатался, и отец, с гордостью и со смехом, демонстрировал нам этот зуб, шатая его языком, как кукловод из-за ширмы: страшное дело, шатается королевский трон, сейчас упадет корона; мы просили его перестать, видать, роялистские настроения не скроешь, но он лишь смеялся, за что мы, в детской своей неподкупности, не просто его осуждали, но обливали презрением, — сестренка, наименее сентиментальная среди нас, с невозмутимым спокойствием произнесла: Наш папочка будет кушать манную кашку.)
Когда мы были еще совсем маленькими, то к родителям обращались на вы: папочка, разрешите, мамочка, разрешите… Слово «извольте» было запрещено. Это лексикон слуг, пояснила нам наша мать безо всякого гонора, описательно, в чисто воспитательных, дидактических целях. Кресла она поминала исключительно во множественном числе, слово «меню» произносила всегда как «мёню», а дыру, где мы тогда обитали, называла на французский манер «сутерен» с долгим назальным «н», словно это бальный зал, а не затхлый полуподвал.
Воспитанием занималась мать, имевшая на сей счет свои принципы, надежды и, соответственно, разочарования, например, когда мы говорили здрасьте или картошка («коммунизм вас испортил!»); отцу ничего подобное не приходило и в голову, за нашим ростом он наблюдал сквозь пальцы. А когда родственники или гости спрашивали о нас, он весело ухмылялся: растут, как трава, на что те согласно кивали, интерпретируя его слова таким образом, что отец наш не покладая рук день и ночь шлифует сии неограненные алмазы, дабы придать им необходимый блеск. (От комментариев воздержусь.)
Обращение на вы прекратилось, когда мы пошли в гимназию, точнее, не полностью, ибо на ты мы были с родителями не «взаправду», а словно бы «понарошку», как будто они, в виде исключения, в шутку, нам это позволяли. А вместе с «ты», несмотря на решительные протесты матушки (contra linguam non est pis [91] Против языка не пис-пис (псевдолат.).
), к ним приклеились прозвища «фатер» и «мутер», хотя и не в том пошлом значении, когда, скажем, трактирщик швыряет тебе стакан («вот тебе, опрокинь еще, фатер»), а в ином… даже не знаю, как и сказать, более уважительном? более близком к немецкому оригиналу? В любом случае мы четко и неизменно ощущали личный характер этого обращения, как будто оно означало для нас имя собственное, нечто вроде того, что пишут в народных календарях: Фатер, Иожеф, Бенедек нам несут тепло навек. У немцев оно, конечно, все проще: ты можешь быть женщиной или мужчиной, пфальцграфом или придворной дамой, двухлетним или двухсотлетним — если родственник, то с тобой на ты. Особых отношений с собственным классом, с подачи отца, мы не поддерживали, ему это было до лампочки, но кто кому кем доводится, все же было почему-то известно.
Существовал некий живой и стихийный образ семьи. Семью можно описать, как город: Холм Роз, рабочий район Кёбаня, ратуша, милицейское отделение, Дунай. Как пейзаж. Но можно ли описать пейзаж? И есть ли он вообще? И можно ли описать мир? И можно ли его прочесть? Вообще, под семьей принято подразумевать прежде всего отца, отеческие установления и прочее. Но, как выясняется, семья, большая семья, настоящий клан состоит главным образом из этого самого «прочего»; ибо идея семьи воплощается не столько в весьма интенсивных, глубоких, но все же конечных отношениях родителей и детей, сестер и братьев, сколько в густом и необозримом сплетении племянниц, племянников, мачех, дядюшек, тетушек — включая и некоторых паршивых овец! — которое, если пользоваться клише, иногда нас душит, а иногда укачивает до головокружения.
Чем больше семья, тем больше она о себе знает.
Помнится, я находил в самых неожиданных местах — на бабушкином чердаке, в романе Стендаля между страницами — случайно вырванные откуда-то, а иногда и серьезные, сложенные вчетверо листы бумаги с мудреными генеалогическими древесами. Иные были исполнены женским почерком, другие неуверенным старческим, как бы ради проверки памяти, как иногда проверяют лошадь: но, родимая, покажи, на что ты еще способна, что ты помнишь; или в виде постоянной игры, викторины, гимнастики для ума: а ну-ка! кто скажет, в каких родственных отношениях с нами находится вице-король Альтамиры? («Да все мы родственники через Лихтенштейнов!» — Мой отец.)
Записки подобного рода остались и от моей матери, которая тоже бралась иногда «вывести чью-нибудь родословную», но у нее это было скорее стремлением доказать, что она ориентируется в лабиринте семьи; записки, тетрадки, следы так называемой женской жизни, усилий, эти начатые тетради, начатые, то есть заброшенные, в одной — что-то об итальянском ренессансе, биографии живописцев со списком полотен, в другой — обрывок лингвистических штудий: à gauche = налево, плавно переходящий в дневник, в дневник младенца, 1950 год (литературный прием, как будто это пишу я): Моя мамочка — жуткая неумеха. Но у нее все получится, ой, только бы она не уронила меня в ванночку. Уронила!! Но это все ерунда по сравнению с замызганной тощей тетрадкой, запрятанной в задний ряд, где в самом конце, между строк, посвященных текущим расходам, есть и очень личные записи. В глазах у меня рябит. (Я слепну.) Буковки с характерными для почерка матери энергичными росчерками, но невероятно мелкие, чтобы никто не сумел прочесть, никто не сумел догадаться, что это слова, а не просто следы чернил, случайно оставленные пером. Даты, восклицательные знаки, точки, точки, точки, сокращения. Рука явно не хотела записывать то, что безжалостно диктовала отчаянная решимость, безвыходность и какая-то, несмотря ни на что, надежда. А может быть, чувство мести, чтобы не забывать.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: