Михаил Шульман - Набоков, писатель, манифест
- Название:Набоков, писатель, манифест
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Литагент ИОМ
- Год:2019
- Город:М.
- ISBN:978-5-98595-089-1
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Михаил Шульман - Набоков, писатель, манифест краткое содержание
Набоков, писатель, манифест - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок
Интервал:
Закладка:
Родившийся на столетие позже Гоголь, думается, не отказался бы от идеи “Мертвых Душ”, но, прочтя Достоевского, Джойса и Набокова, переписал бы еще раз свою поэму, как после “Пиквикс клаба”, – и неизвестно еще, какими словами Тургенев, доживший до мафусаиловых лет, поносил бы Россию Шмелева и братии.
31
Верность языку
Не утихшие, но приобретшие за столетие жестяной отзвук споры о народности и национальности литературы не слишком волновали Набокова. Лишь изредка, становясь комментатором и историком литературы, Набоков касается этой темы. Так, в штудиях к “Евгению Онегину”, не сомневаясь ни на минуту в значительности русской литературы, Набоков, чтобы нащупать зерно ее своеобразия и ценности, вычитает из нее все штампы, вокруг нее сложившиеся, сбивает всю окалину. Русская литература – “картина, которая немедленно развалится на куски, если вынуть ее из французской рамы и убрать французских актеров, играющих английские и немецкие роли…” Пафос утверждения весьма сходен с тезисом Белинского, в статьях об “Онегине” справедливо заметившего, что русский во фраке может быть столь же народен, как и русский в лаптях, – однако Набокову важно не свести эстетические концы с концами идеологическими (“Онегин” великое произведение, ergo должно быть народным), а понять, где именно, при такой валкости элементов, находится безусловное несущее перекрытие строения. “Парадокс, с точки зрения переводчика, заключается в том, что единственно важным русским элементом “Онегина” является пушкинский язык…” Действительным парадоксом оказывается в том, что язык, формообразующий нацию, оказывается наднационален. Истинный текст “Онегина” – это все, за исключением “энциклопедии русской жизни”. Русская литература – это все, что она в себе несет, за вычетом запахов гумна, ржаного хлеба, бояр и прочего реквизита. От национального, от народного Набоков оставляет только язык, – то есть нечто аксиоматическое, неделимый остаток, от чего невозможно отказаться без угрозы саморазрушения, – и здесь мы видим, что, если язык есть наиболее ценное, что создается народом, то одновременно он и менее всего привязан к национальному. Язык есть нечто самое наднациональное, потому что отражающее мышление, а не быт, – мышление, протекающее, надо признать, по одним законам если не у всякого мыслящего существа, то хотя бы у человека как биологического вида. Язык есть единственно важный элемент великого прозведения. Именно языку, в формах почти грамматических, Набоков и хранит верность, ни капли при этом не увлекаясь внешним антуражем русской литературы, привезенным ли с европейских барахолок или стачанных на дому.
Ценность писателя определяется не фактурой изображенных событий и т. п. внелитературных компонентов, – а качеством языка, тем достоинством речи, каким произведение искусства в конечном счете важно. Это достоинство – вполне метафизического свойства. Язык, в понимании Набокова, не есть предмет абстрактного поклонения или просто средство общения. В нем отображаются коренные свойства бытия, он слепок с устроения вселенной. Язык наполовину идеален, он – самое точное подобие духа, он служит связью человека не с себе подобным, но с с тем миром понятий, какой был для Набокова миром истинных предметов, а не тем царством отображений от него, каким является наше тенистое существование. Язык оказывается, как единственный в нашем засоренном “реальностью” мире истинный предмет, способом постижения этого высшего горнего мира. (Схема эта, хоть и невольно, вполне платоновская, хоть Набоков вяло открещивался от пещерно-древнегреческого соседства). Верность языку оказывается, таким образом, не эстетической прихотью, но вполне отчетливой позицией гносеолога.
Грешащий против “грамматики”, по этой схеме, святотатствует, – и мимоходные разносы Набоковым современников-кумиров говорят не о надменности критика, но всего лишь свидетельствуют вполне земную природу писателей, употребляющих небесный дар не по назначению.
(Нелюбовь Набокова к Пастернаку, частенько муссируемая славистами (думается, более из броскости темы, чем из реальной значимости взаимоотношений этих писателей), хоть и не полностью, покрывается именно этим набоковским подходом к языку. [36])
32
Неверность языку
“Общее” слово, нацеленное лишь на коммуникацию, слово телефонного разговора (“а она мне сказала – я ей сказала”, “ Pnin ”) было для Набокова синонимом этой – даже не лености духа – а глухоты к истине, к тонкой правде, которая только тогда и правдива, когда полна настолько, насколько это нам, здесь и теперь, возможно. Истина пролегает на границе, которую нам хоть и не преступить, но к которой возможно приближаться безнадежно и бесконечно, как кривая гиперболы к оси ординат, – мера этого усилия возносит человека вверх. Удовлетворяющийся же классическим агрегатным состоянием, “комнатной температурой”, называющий осину деревом, а карпа рыбой, совершает грех, как бы надевает шоры на глаза.
Более того: он, возможно, лжет, не учитывая ту логику, о которой говорит Фальтер: “отдельно взятый уже не есть всякий”. Осина не есть уже дерево. Эпиграфу к “Дару” нельзя простодушно верить. Сборище ли он трюизмов? Путем ложных аналогий он подводит нас ко главному выводу, но тот оказывается вывороченным наизнанку. Очевидность смысла с каждым постулатом постепенно размывается, как бы диагонально смещается, элемент сомнения в нем нарастает: дуб не дерево, – воробей не вполне птица, – трактовать отечеством страну вовсе упрощенье, – и завершается явной уже подсадной уткой. Эпиграф не убеждает нас в непреложности зафиксированных истин, а напротив, шаг за шагом показывает нарастание абсурдной лжи, таящейся в самом способе “реального” взгляда на вещи. Общая для всех утверждений червоточина, выявляясь, в конечном счете отрицает сама себя, всю ту грамматику, какая должна быть иллюстрирована. “Смерть неизбежна”. В эпиграфе к роману, написанному между частями “Дара”, об этом сказано прямей: “Как безумец верит, что он Бог, так мы думаем, что смертны”.
Комната разрушится, и человек окажется наедине со снегом и солнцем, неподготовленный к стихиям вместо предметов. Уже готовые эрзацы, confessions-изделия выбивают почву из-под ног у зарождающегося, индивидуального представления, охватывающего предмет или явленье в большей полноте, чем общее знание, – подбрасывая ему готовый ответ – или, точнее, удовлетворяя суррогатом – и тем самым лгут, ибо говорят не всю правду, а только лежащую на виду ее часть (так вообще именно поверхность вещей склонна начинать лосниться), предлагают универсальную, следственно, не подходящую впору никому, отмычку. Именно так, думается, нужно понимать довольно герметическое место с “изъянами прекрасных демонов” в начале “Дара”. Где-то здесь пролегает плоскость ответа на вопрос о том, что есть пошлость для Набокова, отчего сопровождал его во всю жизнь страшноватый образ глянцевой рекламы: жизнерадостное, нахрапистое анти-бытие, именно потому и страшное, что претендующее подменить собой истинную жизнь, построить свой рай на земле, состоящий из “предметов технической роскоши”, успокоить, умаслить человека, сладко падающего в цирцеины чары. “Я еще когда-нибудь поговорю” об этой отвратительности пошлости, соблазняющей человека.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: