Юргис Балтрушайтис - Литва: рассеяние и собирание
- Название:Литва: рассеяние и собирание
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Иностранная литература
- Год:2015
- Город:Москва
- ISBN:нет данных
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Юргис Балтрушайтис - Литва: рассеяние и собирание краткое содержание
Литва: рассеяние и собирание - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Когда мне случается бывать на улице Гедимино, близ лестницы на гору сжимается сердце — до чего все переменилось. Из тумана всплывает зеленый деревянный дом, цветущие каштаны, которых давно нет.
Ричардас Гавялис
Безрукий
Перевод Татьяны Корнеевой-Мацейнене
Гражине Б. посвящается

В том краю зима длилась восемь месяцев. Другим временам года оставалось четыре.
Но река никогда полностью не замерзала. Ее течение, будто живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась самым сильным морозам, была неодолима, как общее течение жизни высланных на ее берега людей. Погибнуть могли десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
По реке плыл одинокий, сколоченный из неотесанных бревенчатых обломков плот. Он продвигался вперед медленно, словно смертельно устал. Морозом гонимые звери приостанавливались на берегу и провожали его тревожными взглядами. Однако плоту они были неинтересны, он искал людей. А людей все не было и не было.
Плот был пуст. Только очень внимательно вглядевшись, можно было увидеть на среднем его бревне кривое блеклое пятно — толи это был заледеневший зверек, то ли знак, а может, тусклый мираж, отблеск необъятных снегов.
Желание нахлынуло внезапно. Захватило не только душу, но и все тело, как будто болезнь долгое время таившаяся внутри и ожидавшая часа своего триумфа. Витаутас Беранкис [19] Беранкис (лит. Berankis) означает «безрукий». (Здесь и далее — прим. перев.)
размышлял, почему именно теперь. Возможно, виной тому была пенсия, море свободного времени и сладковатая тошнотворная пустота, за несколько недель окутавшая его жизнь. Обе дочери были поглощены заботами о своих долгожданных отдельных квартирах, а когда он пошел навестить могилу Оны, то не нашел слов, не знал, что ей сказать, не сумел ничего объяснить — четко сформулировать эту гнетущую, неумолимую жажду. Закурив у чугунной ограды могилы, он ожидал знака, призрачного ответа Оны. Но никакого знака не последовало. Мертвые предпочитают молчать, они не говорят даже в снах.
Уже восемь лет он каждую неделю писал ей по письму и по субботним утрам в пустой гостиной громко читал вслух. Писал обо всем: о запахе сирени, о крючковатом носе соседа, о контурах облаков, своем псе сенбернаре, о котором всю жизнь мечтал, но так и не завел — только воображал. Рассказывал Оне обо всем, как всегда, хотя иногда думал, что в этих письмах написал значительно больше, чем мог бы рассказать ей при жизни. Раскрывал перед ней свою тоску и слабость, о чем ни разу не проронил ни слова, когда она была еще жива. Не смущаясь, раскрывал перед ней свои странности и незначительные фобии: так, он всю жизнь панически боится рыб, письма родственников читает только в туалете, свято верит, будто в соседском коте живет душа друга детства Мартинаса. Не утаил даже того, что дважды был ей неверен. В письмах он был неизмеримо откровеннее, чем раньше, почти уверился, что может высказать в них абсолютно все. Но никогда не забывал, что это не так. Ни разу не поднялась у него рука написать о, возможно, самом важном, о том исчезнувшем четырехлетием периоде. Об этом никогда не говорил — ни с ней, ни с кем другим. Даже когда ежегодно пятого марта приходил Алексис и они оба зажигали свечку у нарисованных по памяти портретов — и тогда не говорили. Алексис, рабочий сцены, жаловался, что в старом театре было проще, а в причудах новой сцены сам черт не разберется. Витаутас Беранкис говорил о нехватке материалов, об устаревших машинах и об истеричном директоре артели. Можно сказать, общались зашифровано, думая и желая сказать совершенно другое. О самом важном, ради чего и собирались, они не говорили, иначе сразу же пришлось бы вспомнить, что из всех двадцати шести мужчин выжили только они двое.
— Весть, самое важное — это весть, — прикрыв глаза, повторял Бронис, — я бы написал такое извещение, что к нам тут же прилетел бы целый мир, прилетел бы, отбросив какие ни есть дела. Но нету у меня ни чем писать, ни на чем.
Головы всех мужчин клонились к земле, хотя были легки, как пух. Лица их были одинаковы, и глаза были одинаковы — выражали усилие выжать из ума хотя бы одну-единственную мысль.
А облака все плыли и плыли в одном направлении, словно указывали им путь если и не к свободе, то хотя бы к жизни.
Заговорить — означало бы сразу же вспомнить то, что с огромным трудом было забыто, изгнано из памяти, скомкано и заброшено в глубокую-глубокую яму, может — бездну; означало бы снова увидеть тот бурый рогатый пень, похожий на голову быка, который зубами вцепился ему в руку; ту стужу и метель, или сначала метель, а потом стужу, постоянно проваливающихся в сугробы мужчин, их лица, одинаковые у всех, почерневшие, и лишенные выражения, совершенно не похожие на нарисованные Алексисом, хотя когда-то они, видимо, были в самом деле такими, и впрямь такими: Валюс, Зенка Каунетис, двое чужих, Пранас и все другие, плоские, выведенные жестким карандашом (Алексис всегда рисовал твердым графитом); они стояли, обступив полукругом единственную тонкую свечку на столе в его комнате. А вспоминать, отчетливо вспомнить их и еще других, безымянных и безликих, они с Алексисом не хотели. Не хотели, не осмеливались, были не в силах. Молча опрокидывали по чарке, потом еще по одной, красиво опустошали ритуальную бутылочку, и Алексис, вздохнув, говорил: «Иду кормить Элените». (Его жена уже несколько лет не вставала с постели. Маленькая Элените, еще одно недопустимое воспоминание: черным снегом выстуженное чрево, руки, делавшие сказочные колбасы, Элените — муравей с оторванными ножками.)
Алексиса и Элените уже не было на свете; Она не отозвалась, так и не подала знака. Дочери, как обычно, ссорились и вновь мирились с мужьями, иногда спрашивали, есть ли у него все необходимое, не нужно ли чем помочь — а чего ему может не доставать, еще совсем не старому, крепкому мужчине? Он и сам пока мог помочь другим, и дочерям в том числе, будь в том нужда. Лето почти совсем вошло в силу, можно бы куда-нибудь поехать, но Витаутасу Беранкису нравился Вильнюс — старинные раскаленные улочки были ему милее, нежели спокойная прохлада озер отчего края.
Желание набросилось на него внезапно, ужалило, словно змея в голую, незащищенную голень, яд моментально распространился по всему телу, затмил разум, нарушил даже сны. Это ядовитое желание билось в сердце вместе с кровью. Может, сама кровь превратилась в это желание, сердце превратилось в это желание, почки и печень, все тело превратилось в него. Странное искушение преодолеть самого себя жгло, как ледяной огонь, Витаутас Беранкис вдруг почувствовал, что всю жизнь не осмеливался признаться себе, кто он такой на самом деле, притворялся перед другими и обманывал себя, опустошил важную часть своей души, без которой он не был настоящим Витаутасом Беранкисом, жил, как другой человек: с иным лицом, иным именем, иной душой. Отрекся от себя, едва лишь трижды прокричал петух, сам был и Иисусом, и апостолом Петром. Ему надо было найти себя, вернуться в себя хотя бы перед смертью.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: