Борис Дышленко - Людмила
- Название:Людмила
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:«Юолукка»
- Год:2012
- Город:Санкт-Петербург
- ISBN:978-5-904699-15-4
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Борис Дышленко - Людмила краткое содержание
Людмила. Детективная поэма — СПб.: Юолукка, 2012. — 744 с.
ISBN 978-5-904699-15-4 cite Борис Лихтенфельд
empty-line
8
Людмила - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
Всегда грустный и какой-то безразличный, он проходил по нашей улице, высокий, худой, в синем пиджаке, болтающемся на нем, как на плечиках, длинные руки безвольно висели вдоль тела, и, встречая знакомых, он круговым движением забрасывал одну из них вверх, задевая кончиками длинных узловатых пальцев край соломенной шляпы. Странно было: его вялые движения никак не вязались с волевым, даже, пожалуй, жестким, лицом, и только, посмотрев ему в глаза (но это сейчас мне так кажется) можно было понять, что эта вялость не свойство натуры, а, скорее глубокая психическая усталость после долгого и очень сильного напряжения и, может быть, чувство невыполненного долга там, где теперь уже не исправить, и, как следствие, апатия и полное безразличие к настоящему. Не знаю, может быть, я все это выдумал, домыслил, может быть, как и у многих, был просто страх, страх какого-нибудь ложного обвинения и страх, что сам можешь поверить ему. Не знаю. Он был похож на Прокофьева, но того, какой он сейчас, и если бы я увидел его фотокарточку, только какую-нибудь нейтральную, паспортную, например, я бы сказал: точно, похож. Да, Прокофьев был похож на своего отца: правильные черты слегка удлиненного лица, тонкий и длинный нос, не выступающий, а именно длинный по лицу, и такой же, как у отца подбородок. Только волосы и глаза у младшего Прокофьева светлые и выражение лица другое.
Прокофьев-старший вернулся на свое место главного агронома после войны, а до того проработал там несколько лет, пока в сорок первом году не получил документы фольксдойче (его мать была гальтская немка) и тогда был взят каким-то служащим в немецкую комендатуру, но не в Гальте, а в Шастове, городе, находящемся километрах в сорока от Гальта и так же расположенном на побережье. Может быть, служба в немецкой администрации Гальта создавала бы дополнительные сложности в отношениях с согражданами, что могло помешать подпольной работе, а может быть, были и другие соображения или просто это было единственной возможностью внедриться в оккупационную бюрократию — не знаю. Во всяком случае, у немцев его биография не вызывала сомнений: до войны он избегал всякой политической активности и никогда не был ни коммунистом, ни комсомольцем. К тому же он происходил из семьи мелкого государственного служащего, и это (как и национальность матери) ему пришлось скрыть в свое время, чтобы поступить в сельскохозяйственную академию. В нашем городе, где в то время чуть ли не все были знакомы друг с другом, разумеется, знали о его непролетарском происхождении, но до войны никому до этого не было дела, благодаря все той же его политической пассивности, и даже после войны оно не помешало ему получить самую высокую награду, и это один из парадоксов того времени, что заслуги, за которые его наградили, стали впоследствии главной причиной ареста. Много позже, раздумывая об отце Прокофьева, я вспоминал его нелюдимый характер, хоть в целом и уравновешенный, но иногда с проявлениями мрачного и рискованного юмора — ну, хотя бы этот адресованный Сталину смех или исполнение весьма двусмысленных куплетов под гитару, — и в конце концов понял, что, однажды вступив на путь сопротивления и конспирации, он так и не смог остановиться. Диверсии и разведка стали его профессией, определили его психологию и в конечном счете судьбу. Если подпольная деятельность дяди Вани была раскрыта еще при немцах (и это чудо, что ему удалось вырваться из гестапо), то путь подпольщика Прокофьева тоже требовал своего логического завершения — это просто не могло кончиться иначе.
Была зима. Необычная зима в нашем южном солнечном Гальте. А может быть, меня опять обманывает память, и только несколько дней той страшной для меня зимы были такими снежными и злыми, и, может быть, даже не было особенно сильных морозов, но снег, во всяком случае, в те дни, был обилен, и опустевший двор казался мне особенно большим от яркого зимнего дня. Я гулял по двору один, с интересом оглядываясь на свои глубокие следы на этом необычном для нашего города снегу. Несколько летчиков вошли в наш двор и уверенно направились в правый его угол, туда, где была квартира Прокофьевых. Двое из них поднялись на невысокое крыльцо и стали стучать в дверь, а остальные, двое или трое (не помню) остались топтаться, приплясывая на снегу. Я взбежал по ступенькам и постучался.
— Мама, смотри, там летчики, — радостно сообщил я и тут же был страшно удивлен и оскорблен: мама, схватив меня за шиворот белой цигейковой шубки, рванула на себя и втащила в прихожую. Я заплакал не то от обиды, не то от страха, когда увидел, что мать стоит, привалившись к стене с белым (какого я еще никогда ни у кого не видел) лицом.
И теперь я не могу ничего исправить в своей памяти: я вижу их такими, как тогда. А тогда их синие околыши показались мне голубыми. Да, если бы летчики продолжали одеваться так же, как после войны, я бы не ошибся и не спутал их с теми, другими, и тогда, может быть, все пошло бы иначе.
Было три часа дня, тоскливое и непонятное время в такую суровую зиму. Говорят, что они в те времена всегда приходили по ночам — не знаю, я видел их днем.
Колеса стучали мерно, и лежа на полке, я всем телом ощущал твердую, как пьедестал, и тяжелую массу поезда подо мной. Ритмичный перестук отдавался во мне песнями тех лет, когда я только начинал путешествовать. Остановки, гудки, мгновенные снопы красных искр в темноте, пугающий грохот внезапно налетевшего встречного; названия станций, где при пересадках, тебя тащат за руку через пути. Лозовая, Иловайская, Лазаревская.
Гальт. В узком простенке квадратик пустого песчаного берега, над ним вертикальная полоска вставшего дыбом моря. Как будто простенок забит куском оцинкованного железа. Постепенно железо превращается в даль. И мое первое тоскливое взрослое ощущение, ощущение несвободы и безнадежности. Нет, уж если возможно вообще говорить о гуманности в этом деле, то в тюрьме гуманней всего надевать на окна козырьки. Ежедневное нетерпеливое ожидание у окна. Там стояла моя кровать. А перед тем несколько дней (может быть, месяцев?) прозрачно-красного жара: все время перед глазами аквариум, полыхающий раскаленным углем на дне. Непонимание и, может быть, какая-то адская эйфория. Меня привезли сюда на линейке — это было последнее, что я помнил, а потом было пламя, беспамятство, непрекращающийся жар, и теперь я не могу точно сказать, наняла ли линейку мама или она принадлежала больнице. Позже я был уверен, что больнице, а тогда я полулежал на каких-то кожаных подушках, и мать поддерживала мою голову, а кучер впереди, серый и жесткий, был нетороплив. Но я уже был в бреду, и, может быть, никакой линейки не было. Теперь мои дни протекали в тоскливом, напряженном ожидании того часа, когда меня позовут в коридор, и там проходили какие-то невыносимо короткие мгновения, наполненные таким чувством неминуемой и близкой разлуки, что я не выдерживал и, подавляя слезы, уходил. Мама приносила мне цветные карандаши и голубые тетрадки. Наплакавшись и успокоясь, я садился на кровать у тумбочки и начинал рисовать, но тут же с соседних коек срывалась орава озверевших мальчишек, будущих пацанов. С гоготом и людоедскими криками они налетали, расхватывали карандаши и начинали грубо чиркать какие-то круги и загогулины, и я, выказывая свое гостеприимство, чиркал и хохотал вместе с ними, а потом, положив руки и голову на тумбочку, безутешно рыдал от надругательства над мамиными тетрадями и своего предательства.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: