Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
- Название:Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
- Автор:
- Жанр:
- Издательство:Российская политическая энциклопедия
- Год:2006
- Город:Москва
- ISBN:5-8243-0743-1
- Рейтинг:
- Избранное:Добавить в избранное
-
Отзывы:
-
Ваша оценка:
Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира краткое содержание
В качестве литературного жанра утопия существует едва ли не столько же, сколько сама история. Поэтому, оставаясь специфическим жанром художественного творчества, она вместе с тем выражает устойчивые представления сознания.
В книге литературная утопия рассматривается как явление отечественной беллетристики. Художественная топология позволяет проникнуть в те слои представления человека о мире, которые непроницаемы для иных аналитических средств. Основной предмет анализа — изображение русской литературой несуществующего места, уто — поса, проблема бытия рассматривается словно «с изнанки». Автор исследует некоторые черты национального воображения, сопоставляя их с аналогичными чертами западноевропейских и восточных (например, арабских, китайских) утопий.
Санскрит во льдах, или возвращение из Офира - читать онлайн бесплатно полную версию (весь текст целиком)
Интервал:
Закладка:
«Конец истории» в неосознанных порывах чевенгурских большевиков означал: что бы ни произошло, они правы, ибо после них ничего не будет. Они — вариант первичной природной силы, для которой индивидуальности — значащей величины бытия попросту не существует.
«Конец времени» — еще один (в национальной традиции) парафраз цитированного пугачевского манифеста. И тогда, в 70–е годы XVIII столетия, и теперь, в конце 20–х годов XX столетия, на протяжении почти двухсот лет, речь идет об одном и том же, словно не было стольких десятилетий и жизнь замерла, — о покое. Отчего так? Пушкин писал в «Онегине»: «Мои желания — покой». Лермонтов признавался: «Я ищу свободы и покоя». Чичиков во 2–м томе романа мечтает об успокоении от материальных забот — перечень легко дополняется. Единственный выход — и впрямь прекратить течение времени (об этом задумывался Кириллов в «Бесах» Достоевского), выйти на берег. Либо признать: покой, тысячелетнее царство — утопия, несбыточная греза;
перестать об ней думать, не давать ей власти над своим умом, т. е. переменить свое сознание. Именно так: не давать власти, изменить сознание, ибо идея «вечного царства» очень привлекательна, и потому следует, наконец, избавиться от ее очарования.
Итак, выбросить утопию из головы; понять, что сама мечта о некоем счастье — утопия; что, руководясь ею, непременно придешь к умалению, а там и к истреблению человека. Нужно думать не о счастье, не о благом социальном устройстве (оно всегда оказывается, как ни верти, царством мертвых), а просто — напросто об условиях, содействующих индивидуальному бытию. Любая идея с подкладкой всеобщего блага (самая вредная выдумка из всех, какими занимался человеческий ум, и тем вреднее, что имеет вид справедливости) всегда приводит, едва берутся ее осуществлять, к избавлению от «лишних» (для этой идеи) людей, не помещающихся в раму общего блага, а там и от людей как таковых.
И еще одна сцена романа. Вдали чевенгурцы увидели бегущего человека и кинулись к нему. «По горизонту степи, как по горе, шел высокий, дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы его касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди<���…>
Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.
— Чего там, говори, пожалуйста! — спрашивал он…
— Там шел человек, — рассказывали прочие. — Мы думали, он к нам идет, а он скрылся» (с. 300–301).
В сцене и не осознанная героями тоска по живому человеку; и метафорическое подтверждение того, что город населен «уменьшающимися» экземплярами, грезящими, покуда совсем не перешли в органические слои, о человеке, который рисуется им в архетипическом облике великана (высокий человек шел по горе) — мифологическая метафора совершенного человека; наконец, признание невозможности жить в Чевенгуре человеку — тот прошел мимо. Копенкин так и сказал:
«Я тоже скоро пойду отсель. Человек куда‑то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола!» (с. 301).
Умаление жизни, ее течение вспять, к точке, откуда «началась» история, чтобы там и прекратиться, — это выражено в мимолетной сцене: Гопнер учит Чепурного добывать огонь трением (с. 303).
Чем ближе финал романа, тем чаще метафоры убывающей жизни. «Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием означает уединенное сиротство людей на земле» (с. 304).
Что ж, сперва «отцеубийство» — незнание отцов («сиротство») отказ от их дела, из чего следует, будто жизнь началась с тебя (самодельные люди); вследствие этого — необыкновенная доверчивость идеям, из‑за отсутствия критического опыта (один из результатов «отцеубийства»). Дальше — добывание огня трением, а там — «ничего нет, кроме травы», история прекратила течение свое. Из объекта социо- и антропологии коммунизм под пером Платонова превратился в объект ботаники, энтомологии (любовь Якова Титыча к таракану кажется Саше началом любви к человеку- с. 306). Впрочем, не исключен и другой вариант: от любви к человеку до любви к таракану — такова эволюция. Хилиазм под русским небом делает людей сиротами, а если учесть, что один из психологических оттенков «сиротства» — чувство одинокости от сознания смерти, то хилиазм «Чевенгура» оставляет лишь этот оттенок.
Послесловие
В 1929 году, в тот год, когда создавался «Чевенгур», немецкий философ и социолог Карл Мангейм писал:
«Общим и в конечном итоге решающим для понятия идеологии и утопии является то, что оно позволяет осмыслить возможность ложного сознания». [1] Мангейм К. Идеология и утопия. М., 1992. Ч. 1. С. 88. Разр. автора.
Двести лет русской литературной утопии, от А. Сумарокова до A. Платонова, демонстрируют, как в национальной духовной традиции постепенно вырабатывается представление о ложности утопии.
Не раз на предыдущих страницах я подчеркивал отличие русского и западного типов утопии: на Западе она так и осталась в книге, в России сделалась долговременным опытом реконструкции жизни по книге. Как раз этот опыт позволяет многим из ныне живущих догадаться (понять, осознать, убедиться), что не только ложно сознание, уповавшее на коммунистический идеал; ложен самый принцип социального утопизма, как бы ни называлась утопия. История России последних десятилетий склоняет как раз к такому выводу и, я думаю, в немалой степени объясняет, почему за это время претерпел такие разительные изменения сам жанр утопии. По существу, утопия перестает существовать в качестве жанровой разновидности, хотя первые признаки этого следует отнести к 20–м годам, когда возникла так называемая «антиутопия». Ее образцами на русском языке (и, я полагаю, в традиции жанра как такового) явились «Мы» Е. Замятина, «Ленинград» М. Козырева, «Воспоминание о будущем» С. Кржижановского. Прибавить можно «Собачье сердце» и «Роковые яйца» М. Булгакова.
С нашей сегодняшней точки зрения эти книги воспринимаются свидетельством конца утопии — отныне она может продолжать свое существование, лишь критикуя все формы социального утопизма и — насколько это присуще художественному творчеству — предупреждая о губительности любых форм социального утопизма (один из ярких образцов такого существования утопии — «2042 год» B. Войновича).
К. Мангейм был прав, заметив: «Утопии сегодняшнего дня могут стать действительностью завтрашнего дня». [2] Там же. Ч. 2. С. 18.
Годы большевистского правления подтвердили эти слова, и русская литературная утопия, заглянув в будущее, предостерегала от него свой народ до того, как это будущее сделалось настоящим. Нуждалось ли в таковом предостережении европейское человечество? Скорее всего, нет. Россия, да, но именно в той степени, в какой оно было ей необходимо, оно и не было услышано: подобного рода глухота прямо пропорциональна важности сообщаемого.
Читать дальшеИнтервал:
Закладка: